В апреле было предпринято крупное франко-английское наступление — предполагалось, что оно должно положить конец войне. 16 и 17 апреля в снегу и в грязи на Краонском плато и на Шемэн де Дам пало 25 тыс. человек. Кровавая бойня закончилась полным провалом всего наступления. Разразился острейший кризис военного руководства. Генерал Петэн сменил Нивелля на посту главнокомандующего…

Лишения и низкая заработная плата способствовали забастовкам во всей Франции. Швеи, работавшие в модных парижских мастерских, стали принимать участие в демонстрациях.

„Эта забастовка была смеющейся и даже цветущей, — отмечала актриса из „Комеди Франсэз”[278]. — Сначала я боялась ее, но увидела весело распевавших молоденьких мастериц. Они требовали свои 20 су. Они были правы. И они их получили… Никаких стычек с полицией. Полицейские, обрамлявшие, как в Англии, шествие забастовщиков, подымали упавшую шляпку, останавливали коляски, чтобы все шло хорошо.

Как сказала мне одна женщина, ремесло которой мне неизвестно: „Появляется желание бастовать”. При этом она убежденно добавила: „Забастовки будут”.

Действительно, ждать долго не пришлось. Несколько дней спустя Пуанкаре записал в дневнике о манифестации стачечниц — работниц парижских металлургических предприятий:

„Суббота 2 июня. Вернувшись в Елисейский дворец, я услыхал шум, доносившийся со стороны Большого дворца и длившийся почти два часа. Стало известно, что две или три тысячи бастующих женщин направились к министерству вооружения, куда они послали делегации. Они несли знамена и оглушительно кричали…

Понедельник 4 июня… Меня уведомили, что аннамиты в Сен-Уане только что стреляли в толпу. Неужели это начало полного развала?”[279].

Фронтовики были осведомлены еще раньше, чем президент республики, о парижских стачках и о том, что правительство отдало приказ колониальным войскам стрелять в женщин. Несмотря на почтовую цензуру, новости в накаленной атмосфере разносились с быстротой молнии. После резни в Краонне по всему фронту распевали на мотив сентиментального печального вальса:

Не глядеть бы на них,

На тех крыс тыловых —

Толстосумов с Бульваров больших.

Пусть бы все толстяки,

С фронта что утекли,

Посидели в траншеях, как мы.

Не унес еще шкуры никто

Из Краонны, с плато —

Жирным барам есть место зато:

Их черед — на плато.

Вы стоите горой за войну,

Отдавайте же шкуру свою.

Правительство встревожилось, видя, что парижские профсоюзы распространяют на фронте „пораженческие” листовки и что 1 Мая 10 тыс. манифестантов приветствуют русскую революцию. Весть о том, что цветные войска стреляли в женщин и стачечников, потрясла солдат. На фронте восстало несколько дивизий, в основном отборных, измученных войной и солдатчиной.

„Солдаты отправляют делегации к корпусным командирам и заявляют, что они не пойдут в наступление. Оркестр играет „Интернационал”, офицеры баррикадируют свои квартиры. В Суассоне два полка хотят уйти в Париж… Сто семь полков бунтуют… ”[280]

Поднялась мощная волна возмущения, рабочие и солдаты объединились. Но у них не было руководителя, не было точно намеченных целей, они были в смятении, и неведении того, что подобные события одновременно развертывались и в Германии. Главнокомандующий Петэн, человек властный, вводит расстрелы с жестокостью, которая беспокоит даже самого Пуанкаре, и умеет ловко давать кое-какие поблажки в некоторых несущественных деталях солдатской муштры. Волна медленно спадает и течение всего „тревожного года”, в то время как Клемансо, придя к власти, устраивает процесс „пораженцев”, замешивая в различные процессы шпионов типа Боло Паша, участников „Красного колпака” и своего политического врага — министра Мальви… Но пацифизм возрождается под другими формами, ему пытаются дать направление путем репрессий и провокаций. В разгар войны Барбюс, Раймон Лефевр, Вайян-Кутюрье организуют „Республиканскую ассоциацию бывших бойцов”. Пацифистская газета „неопределенного направления” кин-тальца Бризона „La Vague” вскоре насчитывает своих читателей сотнями тысяч, потому что публикует письма солдат. Другая газета, „Pays”, в которой отдел кинокритики ведет Андре Эзе, объявляется пацифистской и пораженческой…

Под влиянием этих глубоких течений во французской общественной мысли Абель Ганс начал писать сценарий фильма „Я обвиняю” в июле 1917 года, в тот момент, когда восстания и забастовки пошли на убыль. Творчество кинорежиссера стало гулким эхом, которое и повторяло все то, что утверждала самая отъявленная шовинистическая пропаганда, и искажало своей напыщенной громогласностью гневные вопли, смутно доносившиеся из окопов. Можно представить себе этого метущегося человека, которого увлекала волна народного протеста против ужасов войны, но которому было необходимо получить капиталы от Патэ и официальную поддержку военного командования. Превратить „четыре тысячи коленопреклоненных солдат в живые, неумолимые буквы слова „Я обвиняю” — замысел действительно грандиозный; Ганс надеялся, осуществив его, стать равным Томасу Инсу. Но присутствие военных властей мешало режиссеру воссоздать со всей полнотой, как это сделал Барбюс, голос окопов.

Впрочем, Ганс испугался собственной смелости, увидев, что его фильм обвиняют в пораженчестве. Став цензором своего произведения, он вырезал из него те кадры, в которых все доведено до крайности, до издевки, а главное, в которых слышатся отзвуки, как бы они ни были искажены, возмущения французского солдата. Очень показательно сравнение между сценарием, опубликованным в 1918 году, и новым вариантом фильма, выпущенным в 1922 году. Картина „Я обвиняю” отдалилась от книги Барбюса, которая вначале была образцом для Абеля Ганса.

Ганс мог бы в первом варианте „Я обвиняю” отразить возмущение народа дельцами-спекулянтами, но ясно, что намек на требования населения в тылу лишил бы его миллиона, выданного ему Патэ. Рост забастовок тревожил кинопромышленника, который отмечает в своих мемуарах:

„В конце войны[281] на нашем заводе в Венсенне имела место рабочая манифестация. Ее организаторами были рабочие, изготовлявшие пленку и набранные из людей, непригодных к военной службе и освобожденных от нее, взамен тех, кто был призван в армию.

Вожаки забастовки, очевидно, знали, что на следующий день я уезжаю в Нью-Йорк.

Двое рабочих из этого цеха добились, чтобы я принял их, и предъявили мне целый список требований.

… Я согласился на некоторые их требования, но уточнил, что если, допустим, соглашения будут нарушены по вине рабочих до моего возвращения во Францию, то мастерские будут немедленно закрыты и я буду ввозить из Америки пленку и негативы.

Мой коллега директор завода Мадие телеграфировал мне несколько дней спустя после моего приезда в Нью-Йорк, что те же рабочие выдвинули новые требования, и я отдал телеграфный приказ немедленно закрыть мастерские и перечислить мне по телеграфу, какие фильмы и какая пленка нужны французскому кинорынку, чтобы я мог все это постепенно пересылать.

Я не принял на работу ни одного участника манифестации, несмотря на вмешательство г-на Альбера Тома, в то время министра вооружения. Происшествие… оказало мне большую услугу. Мне удалось, как только кончились военные действия, возобновить работу на предприятии с прежним персоналом, призванным под знамена, ведь приличие требовало без единого дня промедления устроить его снова на работу”.

Всеобщая история кино. Том. Кино становится искусством 1914-1920 _67.jpg