Изменить стиль страницы

Я верил: Ванда и Лика вернутся! Однако после глубоких переживаний, в бессонную ночь — какие только мысли не лезли в голову! Прокручивал по многу раз, как ленту в кино, все, что знал про Ванду, что слышал от нее, все ее проказы, фокусы и все разумные поступки. Появление на батарее осенью сорок второго… Что ее потянуло к англичанам? Девичья беззаботность? Архангельская портовая развязность? Ни одна из наших девчат до этого не додумалась бы. А Ванда и в ранге командира СОН удивилась моему вопросу: «А что здесь такого? Подумаешь, крамола! Да, ходила в порт и в Архангельске, говорила с моряками — для упражнения в английском. Я лучше своих учителей знала язык».

И во время войны возила с собой учебник английского языка. Зачем ей так нужен чужой язык? Нет, это не мой бессонный вопрос. Тужников его задавал. Тогда показалось нелепым подозрение замполита. А вот же крутится. Ванда за два года выросла до младшего лейтенанта. Ванда лучше многих командиров разбирается в схемах локаторов. Не только сама похвалялась знаниями — их подтверждали инженеры, преподаватели ее курсов, приезжавшие в дивизион в качестве инспекторов.

Для того чтобы дезертировать, она потратила столько энергии? Откуда знала, что попадет в Польшу? Да и родители ее в Архангельске. Почему я не сказал это Зуброву, уверенному в предательстве девушки. Вообще я вел себя низко. Испуганно крикнул: «Я не упрашивал, чтобы отпустили их в Варшаву!» И майора в свидетели призывал.

Однако… почему ее так тянуло в Варшаву?

Стояли на Московском вокзале в Ленинграде, у несчастной Жени Игнатьевой, ленинградки, перенесшей блокаду, поднялась температура. Я доктора позвал. А она потом доверительно шептала мне: «Это от Ленинграда, от Ленинграда… Как я хочу посмотреть на него!» Но ей и в голову не пришло попроситься глянуть на родной город. Правда, тогда никто не знал, с какой скоростью будем ехать. По разрушенному Полоцку я ходил. И Лиду осмотрел, порадовался почти уцелевшему городу.

Я, романтик, в общем, принял естественно то, что Ванда поцеловала землю предков. А Тужников удивился и возмутился. У него опыт, политическое чутье. Однако он же сам согласился их отпустить, только не одних, со мной. Почему со мной? Почему Кузаев и он, замполит, советовались со мной? Необычно. Странно.

Отношение командира ко всей истории и настораживало, и успокаивало. Он так легко согласился отпустить нас. Откуда знал, сколько простоим в Праге? Странно вел себя и тогда, когда я, запыхавшийся, вспотевший, измученный, испуганный и взволнованный, докладывал ему о потере девушек. Ни одного упрека. И никакой злости или тревоги, как у Тужникова. Даже Колбенко больше встревожился. Кузаев же чуть не улыбался моему волнению. Только жене сказал: «А ты хотела угнаться за этими дикими козами».

Однако почему дикими? Лика дикая? Как-то это определение не подходит к ней. Спокойствие, уравновешенность. Каждый шаг, каждое слово обдумает, прежде чем ступить, сказать. А переодевание? В переодевании явно была хитрость, расчет, мною так и не понятый. Вообще Лика загадочная, таинственная. Возможно, загадочность и тянет многих к ней. И «князя», и Данилова… И меня… Несчастье из-за нее произошло. Смерть Пахрициной настроила против нее, но быстро простили. Все. Я — в первую очередь.

В ту бессонную ночь загадочность Лики показалась мне подозрительной. А что касается Ванды, то тут вызывало сомнение совсем не то, что казалось подозрительным Тужникову и Зуброву. Ее отношение ко мне. Заметила, что я гладил руку Лике, и, выходит, ревновала притворно, ведь дружбу с Ликой не порвала. Что же, вся ее игривость, кокетство, признания, открытое и поспешное оглашение меня женихом — камуфляж, игра? Если это действительно делалось для маскировки… О боже! Я, видимо, застонал, потому что Колбенко поднялся и послушал меня, как мать больного ребенка. Поправил шинель. Растрогал заботой. И ему не спится! Но верность его отцовская как-то особенно оттенила Вандино вероломство. Оттого что она водила меня за нос, не стонать хотелось — завыть. Но прокрутил фильм ее поведения, наших отношений еще раз, остановил в разгоряченном мозгу другие «кадры» — и снова: «Нет! Не могла она предать! И Лика не могла!»

Отлегло на душе. Но вспыхнула злость на Зуброва за его бездоказательное подозрение.

Пусть только вернутся девчата, я тебе дам по морде. Не посмотрю на звание, на должность. Пусть меня разжалуют, посадят… Но тут же — трезво: никому я ничего не сделаю, порадуюсь и… расцелую их, моих мучительниц. Нарочно обеих. И нарочно при Тужникове — пусть позлится. А Зуброву как насолить? Его поцелуями не проймешь…

Надолго мне запомнилась та ночь. Поседеть я не поседел, но повзрослел, без сомнения. Произошел один из тех сдвигов, которые переводят человека в высший класс, в новое качество. На войне такое случается часто. Первый день войны… Смерть Лиды… Охота «мессершмитта», Глашино ранение… А теперь это нелепое приключение. Буду я плакать над ним? Или смеяться?

И смеялся. И плакал.

За окном вагона начинало светать. Замелькали полуфантастические контуры деревьев.

Сладок сон на рассвете. Храпели внизу, в соседнем купе. Беззаботно спят люди, думал я. Никого не волнует, что где-то блуждают, может, едут в тамбуре, на открытой площадке, голодают без аттестатов две наши девушки. Любил их в ту ночь, как сестер, как невест (вот многоженец!), и злился.

Командирам своим, крепко спавшим товарищам завидовал, но опять же злился: к фронту приближаемся, а вы дрыхнете, как курортники!

Эшелон остановился на маленькой станции — не слышно было ни громыхания других составов, ни свистков, ни русской речи. Тихая польская с деликатным «проше пана».

Очень хотелось выйти остудиться. В бессонную ночь от твердой полки все кости разболелись, как у старика. Всех других, даже Кузаева и Муравьева, не боялся разбудить — Колбенко щадил, ведь он тоже долго не засыпал.

Лежал еще какое-то время. Мимо прошел паровоз. Но из водокачки полилась вода. Вероятно, не скоро двинемся дальше, поэтому стоит выйти, лежать больше нет сил.

Спустился бесшумно. В проходе обулся. Выскользнул как мышь — никого не потревожил, не разбудил. Но тут же убедился, что не все беззаботно спят. Командир батареи МЗА Папик Качерян поднимал расчеты в теплушках. Пришел день — надо дежурить у пушек.

— И тебе, Шиянок, не спится?

— Не спится.

— Волнуешься за Ванду? Не бойся. Если любит — найдет, не потеряется. Разбуди пулеметчиков. А то Стриж… толкал его, тянул за ногу — брыкается. Зачем шлют инвалидов?

— А где взять людей, Папик?

— Да, где взять людей? — грустно согласился Качерян.

Лейтенант Стриж — командир пулеметного взвода — прибыл к нам, может, за неделю до снятия с позиций в Петрозаводске. Фронтовик. Инвалид. Три или четыре ранения. Сильно хромает, ходит с палкой. Но к Стрижу все — командиры, бойцы — относились с особенным уважением: знали — мог комиссоваться, сам попросился в боевую часть. Разве что посмеивались, что в вагоне он и вправду как бы добирал часы сна, недоспанные на передовой.

Исполнил его обязанности — поставил к пулеметам людей. Бойцы от утреннего мороза ежились и дрожали. А мне было жарко. Странно. Под ногами трещал ледок, а мне хотелось сбросить шинель, хотя орудийные и пулеметные расчеты в кожухах. Отчего разогрелся? От тревожных мыслей? Так ведь вчера и днем и вечером трясло, лихорадило.

Запел рожок дежурного.

На полной скорости, как курьерский в мирное время, влетел на станцию литерный — из числа тех, которым мы всю дорогу завидовали: есть же и у нас свой литер! Танки, танки, танки… Без чехлов. Казалось, состав проскочит станцию. Нет. Завизжали тормоза. Из-под колес посыпались искры. Стал. Утомленно засопел паровоз. Но мне не до чужого эшелона. В офицерский вагон возвращаться не хотелось. Потянуло в Байдин, к девчатам. Вчера они деликатно сочувствовали мне, растрогали искренним переживанием за Ванду и Лику: хватят, дескать, лиха. И ни у кого и мысли не возникло, что они нарочно отстали. Однако если эшелон не задержится на этой станции и не объявят общий подъем на зарядку, то люди могли бы еще поспать, а я своим появлением разбужу. Хотя сколько же можно спать? Тужников не зря как-то заметил: «Опухли от сна. Ходить разучились».