Изменить стиль страницы

В бессонную ночь еще раз прокрутил, как за нами гонялся «мессер». И стало мне, как Глаше, когда она прочла похоронку, до сердечной боли, до слез жаль Старовойтова. И стыдно, что когда-то при первом знакомстве я нехорошо подумал о нем — офицерский, дескать, гонор. Очень захотелось узнать, как он погиб. Через сорок лет? Кого найду? Части не знаю, в которой он воевал.

Как погиб — не узнаю. А в Калининград поеду и найду его фамилию на одной из плит среди десятков тысяч имен.

В Петрозаводск, на могилу Лиды, я ездил дважды. Первый раз Валя молчаливо ревновала. А прошлым летом поехала вместе со мной. И разрыдалась там.

«Что тебя расстроило, Валя?»

«Могила запущена, — объяснила она, хотя причина явно была иная, более глубокая, ее, причину, жена и потом не сказала мне; там упрекнула: — Как ты мог?»

Прожили мы в городе, где я мало что узнавал, неделю и установили на могилы новые плиты. На две могилы…

7

Позвал меня командир дивизиона и вручил два билета в театр. Преподнес сюрприз. Жизнь быстро обновлялась, и в столицу республики вернулась труппа музыкальной комедии с примой Калининой. Мой земляк Леня Френкель, музыкальный парень, буквально стонал от желания послушать Калинину. Помнили певицу и Муравьевы, даже Анечка, у них дома была граммофонная пластинка с ее песнями.

И вот мне счастье — присутствовать на открытии театра.

Доброта Кузаева не удивила. Неделю назад и к нему приехала жена, и он с ее приездом удивительно подобрел.

Как изменяет человека счастье! Удивил его неожиданный приказ:

— Пригласи девушку. Самую красивую. На твой вкус. Посмотрим, кто тебе нравится.

Шутит командир? Последнее время он часто шутит. Я недоверчиво посмотрел на него: влипнешь с этими шутниками; он добрый, а Тужников потом будет распекать.

— Что ты глядишь так? Я, брат, не шучу. Не вздумай отдать билет плясуну Френкелю. Только с девушкой! Это приказ. И если хочешь знать, не мой — генерала, начальника гарнизона.

Чудеса, да и только! Переходим на мирную жизнь? Она уже ощущается при нашем штабе — с приездом Муравьевых, Кузаевой. С 1 сентября начался учебный год. И я каждое утро с умилением и каким-то незнакомым до того волнением смотрю, как Мария Алексеевна со старшей дочерью, обе с клеенчатыми портфельчиками, бегут в город, в школу, мать учительствует, а дочь пошла в третий класс.

Сказал о своем волнении Колбенко. Он ответил совершенно серьезно:

— Жениться тебе, Павел, пришла пора. Потому волнуют дети.

— Какая женитьба, Константин Афанасьевич! Шутите!

Согласился:

— Да, пока что не до женитьбы. Хотя, если нас продержат здесь до конца войны…

Не договорил, что в таком случае может произойти. Переженимся?

Я видел, как с появлением чужих детей парторг затосковал по собственным. Раньше так не чувствовалось. Анечка Муравьева стала его лучшей подругой. Деликатный Иван Иванович считал неприличным присутствие дочери в штабе, хотя малышка все равно весь день крутилась там, ее опекали Женя, телефонистки. Шла веселая игра: спрятать девочку от отца, выставлявшего ее из помещения штаба, и от строгого Тужникова, которого Анечка хитро и потешно дразнила. Правда, у майора хватало ума не злиться на ребенка. Аня нашла пристанище у нас, в партбюро. Сообразила, что Колбенко никто не отважится делать замечания, даже придирчивый майор. А нам с Константином Афанасьевичем хорошо работалось над докладами и донесениями в политотдел, когда в уголке на полу, смешно сопя носиком или тихонько, шепотом, разговаривая с призрачными персонажами, Анечка рисовала почти натуральные зенитки и страшные немецкие самолеты, из которых, как горох, сыпались убитые фашисты. В творчестве ее преобладали три темы: война, мама и цветы. Колбенко восхищали ее рисунки. Он даже загорелся показать выставку их на батареях.

Парторг сохранял их, рисунки на тему «мама», и отдавал Марии Алексеевне. Та смущенно благодарила.

— Боже мой! Как мне неловко. Анечка превратила вас в няньку.

Начальник штаба тоже горевал:

— Избалуете вы, Константин Афанасьевич, и вы, Павел, нам Анюту. Вы не знаете детской психологии. Они — гениальные хитрецы до определенного возраста.

Но именно детская хитрость больше всего и забавляла огрубевших солдат.

Из-за Анечки у меня произошел конфликт с человеком, с которым я служил с сорокового года на одной батарее, когда-то, можно сказать, дружил, — с Кумковым, начальником обозно-вещевого обеспечения.

Муравьев, человек необычайной скромности, делил с детьми свой паек. Он не мог попросить более того, на что имел право. Рассчитывал только на свой паек да на карточки жены-учительницы. Но и Кузаев, и любой из нас считал своим долгом накормить детей, столько голодавших. Конечно, официально на довольствие не поставишь. Но командир через меня — мне доверил — дал поварам указание: наливать начштаба так, чтобы хватало на всю семью. И те старались, Муравьев даже начал протестовать. Ни Мария Алексеевна, ни Валя в штабной столовке ни разу не появились. Завтрак еще до подъема приносил сам Иван Иванович, за обедом и ужином неизменно ходила Анечка.

И вот однажды встретил ее у столовой с котелком.

— Взяла кашу, Анечка?

— Взяла, — грустно ответила девочка.

— Подожди! А голос почему такой?

Вечер холодный, дождливый. Старенькое пальто старшей сестры было ей до пят. Маленькая, хрупкая фигурка у солдатской кухни напомнила мне о тех сиротах — сколько их на нашей земле! — что ожидают кусочка хлеба, черпака борща. И хотелось крикнуть на весь свет: «Солдаты великой армии! Разделите с ними свой хлеб!»

— Анечка! Что случилось?

Девочка потупилась и долго не отвечала. Наконец прошептала:

— Мало.

— Каши мало?

Я заглянул в котелок. Три ложки на дне. Такую порцию в офицерской столовой накладывает себе разве что Пахрицина. Неизвестно почему доктор морила себя голодом. Злые языки издевались: «В княгини готовится».

— Кто давал?

— Дядечка Кум.

Я выхватил котелок, бросился в пустую столовку. Да, дежурный по кухне Кумков. И я сразу сообразил, за что дружок мой решил так низко, так подло отомстить Муравьеву: начштаба еще в Кандалакше выявил у Кума недостаток девичьих сорочек и еще чего-то; покрутился он тогда, просил меня поддержать его при рассмотрении дела на партбюро; отделался выговором.

В гневную вспышку мою подлила масла ситуация, в которой я застал Кумкова: он и повар сидели за длинным столом и уплетали американский бекон.

Я схватил Кума за грудки.

— Тебе каши детям жаль? Сукин сын! Ворюга! Наел морду! Беконы жрешь!

Вероятно, мы бы сцепились всерьез, если бы не Анечка. Она закричала сзади, испуганно, как взрослая:

— Павлик! Не надо!

Кумков написал рапорт. Утверждал, что я ударил его. Записали бы мне выговор, несмотря на сочувствие и поддержку всех членов партбюро, да повар — честный солдат! — опроверг измышления младшего лейтенанта Кумкова. Но и так Тужников хватался за голову и стонал:

— До чего дошли! До чего дожили! Комсорг хватает своего товарища за грудки.

Колбенко, правда, ответил ему:

— А ты не схватил бы? А я схватил бы. Да и не так.

— Анархисты, — сказал замполит, вдруг успокоившись. Анархистами он называл нас не впервые. Меня обижало, а Колбенко усмехался.

Так кого пригласить в театр? Ванду? Логично. Ей только что присвоили звание младшего лейтенанта. Мы теперь равные по положению. Офицер пригласил женщину-офицера. Естественно. Даже строгому моралисту Тужникову не к чему будет придраться.

Ванду? Но эта бесстыдная полька и без того раззвонила на весь дивизион, что она моя невеста. Вот язык! Слова не сказал, что могло бы послужить каким-то основанием, зацепкой. Руку не пожал так, как жмут девушке — с нежностью, волнением.

Недоумевал и был оскорблен: будто взяла и присвоила как бессловесную вещь. Да и приказ командира был: «Самую красивую. Посмотрим, какой у тебя вкус». Мол, распоряжение генерала. Странный генерал! Хочет устроить конкурс красавиц?