Изменить стиль страницы

Немцы здоровались, поднимали кепки и береты:

— Гутэн таг.

Я отвечал громко, задорно, будто пел, вспоминая школьные уроки немецкого языка:

— Гу-у-тэн та-аг, господа фрицы!

Мне действительно было весело — от весеннего солнца, от тишины, от запаха земли, от почтительности старых немцев. А Колбенко, по натуре своей оптимист, весельчак, юморист, помрачнел до того, что даже сопел носом.

— Ты чего подскакиваешь, как молодой козел?

— А что? — растерялся я.

— Сними перед сволочами фуражку.

— Вы думаете, они неискренне?

— Хрен их знает — кто искренне, кто — неискренне, в душу не залезешь. Но верить им не могу. И тебе советую: уши не развешивай. А то можешь и пулю в спину получить.

Выбрались из «клеток» на шоссе и пошли по тихой окраинной улице, с интересом заглядывая в такие же домоустроенные, как садовые участки, дворы.

Колбенко помрачнел больше. Вдруг он показал мне на двухэтажный дом:

— Смотри!

Я ничего не увидел. Дом как дом, разве что старее других, да на фасаде его остались редкие царапины от пуль; раньше мы видели только результаты работы наших бомбардировщиков, следов наземных боев не видно было. Показалось, что Константин Афанасьевич и обращает мое внимание на это.

— Пули? Конечно, шел бой. Ни одного населенного пункта они не сдают без боя. А тут — город.

— Какие пули! Подошва.

В окне второго этажа разбитое стекло было заменено большим куском добротной подошвенной кожи, блестевшей на солнце своей желтизной.

— Сволочи! Натаскали добра со всей Европы. Окна подошвами закрывают! Нашими, конечно. Можешь представить, чтобы в такое время кто-то из наших выставил в окно кожу на пять пар обуви? Пошли заберем. У меня подметки продырявились. А когда Кум выдаст новые сапоги! Не дождешься.

Я смутился.

— Неудобно, Константин Афанасьевич. Мы же — не они. Два политработника…

— А, такую твою… Все тебе неудобно. Я тебе не однажды говорил, что неудобно делать. Все остальное удобно.

Колбенко решительно направился к дому. Не мог я не пойти за своим парторгом, отцом и другом. Но поднимался на второй этаж с очень сложным чувством стыда и неловкости за него, боязни — не унизить бы нам себя.

Открыли дверь — заметили, как шмыгнула в дальнюю комнату молодая немка. В скромно, но не бедно, по нашим понятиям, обставленной прихожей осталась, может, и не очень старая еще, но поседевшая до снежной белизны женщина. Она гостеприимно пригласила нас:

— Битте, битте.

Но не приветливость ее, а именно седина родила у меня совсем новое чувство, которому трудно было найти определение, сочувствие, что ли… что-то почти сыновнее, и это испугало: смотреть на немку, как на мать?!

Мы приняли ее приглашение и сели, при этом я отметил, что Колбенко, не терявшийся перед генералами, смутился почти так же, как и я. Смутился потому, что немка села напротив и смотрела на нас грустными глазами, кивая головой. Потом начала говорить — рассказывать. О чем? Не однажды упрекали себя: все учили немецкий язык, однако никто его не знал, кроме Лики Иванистовой да лейтенанта Кулагина, москвича, причем все удивлялись, что он изучил язык в школе, в институт не попал, работал на заводе.

По знакомым словам «зонэ», «мутер» догадались, что мать рассказывает о сыне или сыновьях. Возможно, сообразив, что мы «нихт фэрштейн», она поднялась и взяла на столе толстенную, как Библия, книгу в кожаной обложке, с золотой застежкой. Развернула. Семейный альбом. На первом листе фотографии двух парней, похожих на мать, в армейской форме, один — унтер-офицер, другой — рядовой; портреты в траурных рамках. Жили ребята, радовали мать, а оставили ей одно горе. Что может утешить ее? У меня, сентиментального, наполнились слезами глаза, Колбенко незаметно показал мне кулак и строго приказал:

— Не раскисай.

— Генрих — Винница, — показала женщина на одну фотографию. — Йоган — Брест. — И заплакала.

Как утешить? Хотя бы какой-нибудь контакт.

— Брест — я. — Ткнул пальцем себя в грудь.

— Найн, — сказала она и показала рукой на запад, — Бретань.

— Не тот Брест — французский, — объяснил Колбенко и сказал, как мне показалось, для такой ситуации жестоко: — Тоже неплохо: один — на Урале, второй — во Франции. Пусть запомнят.

— Константин Афанасьевич, подошву не будем брать?

— Пошел к черту! Слюнтяй! — И, ничего не тронув, удивив хозяйку неожиданностью ухода, пошел к двери.

Я вежливо распрощался с немками — в последний момент вышла из другой комнаты и молодая, дочь или, может, невестка. Смотрела она на меня с детским удивлением.

Догнал Колбенко на улице.

— Ну что, гуманист? Руку ей не поцеловал? Слезу не пустил?

— Что вы, Константин Афанасьевич!

— Баба ты, Павел! Бесхребетник! Размазня! Моллюск! — И еще дополнительно десяток солдатских эпитетов.

Но я не обижался. Слова не оскорбляли, наоборот, радовали, чувствовал я каким-то потаенным чувством: и ему легче, что наш визит в дом к осиротевшей матери, пусть она и немка, окончился не падением, не унижением нашим.

Дня через два-три в «Правде» появилась редакционная статья об ошибке Ильи Эренбурга, призывавшего мстить немцам. Я принял идею статьи, но отрицать того, что писал известный писатель, тоже не мог. Статьи Эренбурга на протяжении всей войны формировали ту ненависть к врагу, которая поднимала советских воинов на подвиги, дотоле неведомые человечеству. Такая публицистика, как и речи, приказы Сталина, была оружием политработников. Эренбурга читали все, даже те, кто в горячие дни в холодном Заполярье редко брал газету в руки. Я научился донесения, писать «под Эренбурга», может, потому в политотделе их хвалили.

Тужников позвал нас с Колбенко, показал нам «Правду»:

— Читали?

Конечно же читали и поспорить успели.

— Принципиальная статья. Подготовишь, Константин Афанасьевич, инструкционный доклад для пропагандистов.

Колбенко поднялся, чего никогда не делал перед замполитом, при всей сложности их отношений они были на «ты».

— Товарищ майор, я не готов…

— К чему?

— К такому отношению, — показал глазами на газету. Меня удивили и суть, и форма — излишне уставная — его заявления.

Тужников не удивился, не возмутился, только тяжко вздохнул, точно на него взвалили непосильную ношу.

— Думаешь, я готов? Два брата… — Понурил голову, помолчал. — А что делать таким, как Тамила, Шиманский? Видели? Тамила почернел весь, но не пошел же с автоматом на тех стариков, что копаются на огородах. В этом наша моральная сила, дорогие мои помощники. А ты — «не готов». Мы, коммунисты, должны быть ко всему готовы…

Колбенко весь тот день где-то ходил и мне не сказал где, какое подразделение посещал, что делал. Обидел меня: я сидел над докладом, он, заглянув через плечо, хмыкнул:

— Шрайбаешь, писака? Давай, строчи по принципу «что вам угодно?».

А немного позже дал нам урок Хаим Шиманский. Ошеломил. Меня. Колбенко. Даже Тужникова. Замполит позвал меня и дал почитать странное письмо. Печатными буквами. Анонимное. Между прочим, первое в моей жизни, до того я не имел дела с подобными письмами. Какой-то «высокоморальный доброжелатель» информировал, что командир батареи Данилов живет с ефрейтором Иванистовой, а старший сержант Шиманский спутался с… немкой. Даже буквы запрыгали перед глазами.

— Веришь?

— Ни одному слову, товарищ майор! Ложь! Гнусный поклеп! Черт знает что! Чтобы выявить доносчика…

— Какой шустрый. Не бывает дыма без огня. Если тут хотя бы пять процентов правды…

— Что за правда… пятипроцентная?! Не бывает такой правды! Не может Шиманский! Не может!

— Насчет Шиманского и я не верю. Невозможно представить. А за Данилова не ручаюсь. Цыган на ходу подметки рвет. Им я сам займусь. Если правда — заставим жениться. А тебе поручаю твоего комсорга. Понюхай, откуда потянуло таким вонючим дымком.

Не шел, а бежал я на батарею — как очумел. А она неблизко — на южной окраине, на другом берегу Варты.