Изменить стиль страницы

Но больше всего злило их богатство. Чего им не хватало? Кипя злостью и не зная цены вещей, которых никогда не видели, бойцы нередко делали глупости. Отделению «дедов» и юных новобранцев приказали очистить верхний этаж под штаб, КП. Сносить вещи вниз, подниматься на четвертый этаж — работа нелегкая. И они «рационализировали» свой труд: хрустальные фужеры, рюмки, тарелки и салатницы из саксонского фарфора полетели через окно вниз. И всем, кто видел это, в том числе и нам, офицерам, такая очистка показалась вполне нормальной. А появился Тужников и… страшно возмутился. Дал командиру взвода выговор. Противоречиво удивил меня придирчивый замполит. Но тут не придирка, нет, возмущение его было искренним. Он долго и категорично говорил о том, что уничтожать плоды человеческого труда — варварство, только фашисты поступали так. Но я чуть ли не злорадно подумал: «Такой праведный, а немецкое буржуйское добро пожалел». Однако Колбенко, когда я высказал ему свое отношение к хрусталю, неожиданно поддержал Тужникова, что делал редко.

Взбунтовали они меня. Как же относиться к ним, к немцам? Вспомнилось, как мы своим ходом шли от Познани к Ландсбергу.

На довоенной польско-немецкой границе, на длинном здании пограничной таможни аршинными буквами было написано: «Вот она, проклятая Германия!!!»

Надпись и обрадовала — дошли, дошли мы до нее! — и как-то странно взволновала — появилась жажда мести. Меня это чувство почти испугало. Кому мстить? Не первый раз вспомнились слова Верховного Главнокомандующего: гитлеры приходят и уходят, немецкий народ остается, тот народ, который дал миру великих мыслителей, поэтов, композиторов, дал образцы высокой техники. Но разум говорил одно, а сердце — совсем другое.

Еще больше я испугался, когда через каких-то полчаса произошел случай, о котором нелегко мне, политработнику, сложить определенное, искреннее и твердое, неофициальное мнение, хотя понять можно.

Я напросился ехать с первой батареей — тянуло к Данилову. А может, к Лике? В Познани батарея размещалась далеко от штаба, на окраине города, и я не часто наведывался туда, стояли же мы там всего три недели. Утром перед отъездом обратил внимание на своего земляка Семена Тамилу, командира штабного взвода управления. Он излишне суетился, словно боялся опоздать в эшелон, злился на бойцов, грузивших имущество на машины, хватал сам тяжелые вещи и… задыхался, как астматик. Я догадался, почему он такой: через несколько часов будем в Германии. И я встревожился — как он поведет себя? Попросил Колбенко, ехавшего со службами штаба, проследить за ним.

О другом человеке, пережившем такую же трагедию, что и Тамила, я почему-то не подумал. Хаим Шиманский вел себя ровно, только как-то давно сказала мне шестой номер его расчета Галя Пискун, что по ночам командир плачет. В доверительной беседе я сказал Хаиму, что слышал от Гали. Удивился комсорг батареи:

«Тебе сказала Пискун? Ха! Нашел кому верить. Скажите пожалуйста, она слышала! Она спит как убитая! Ее не может разбудить тревога. Однажды при ночной стрельбе я таки сказал: не будите ее. И что ты думаешь? Батарея сделала добрый десяток залпов. Ее засыпало в землянке песком. Однако она не проснулась. Завидный сон. Скажешь, нет? Нам бы с тобой такой!»

Сочинял Хаим, как говорят, на ходу. Всегда так делал: чтобы уклониться и не отвечать на нелегкий вопрос, рассказывал то библейскую притчу, то случай из местечковой жизни, то вот так что-то придумывал.

Километров пятнадцать от границы — первый городок Шверин. Остановились напоить людей, залить воду в радиаторы подношенных машин. И вдруг подбегает к нам с Даниловым испуганная Аня Габова, кричит не по уставу:

— Ой, товарищ старший лейтенант! Что там творит Шиманский!

Бросились в дом, ею показанный, снизу услышали звон стекла. Вскочили в квартиру на втором этаже.

В большой комнате Шиманский прикладом автомата крошил шикарную мебель, посуду. Пол был усыпан осколками люстры, черепками, битой посудой. А Хаим с неутомимостыо фанатика разбивал большой прекрасный шифоньер, явно очень прочный — не дубовый ли? — сделанный практичными немцами, может, полстолетия назад. Но от него летели щепки. Да и приклад автомата раскололся. Мы с Даниловым, с Аней, еще с кем-то из бойцов схватили старшего сержанта за руки, отобрали автомат. Но маленький, вертлявый Шиманский вырвался и кулаками ударил в стекло серванта.

Не сразу заметил я в углу в кресле неподвижно сидящего старого немца в теплом коричневом халате. Увидев немца, ужаснулся: неужели Шиманский убил его? Нет. Старик сидел ровно и, показалось мне, усмехался. Чему? Принимал кару с евангельским смирением? Или чувствовал свое превосходство над маленьким евреем, мстившим не ему — благосостоянию его, устроенности быта, комфорту, сохранившемуся и после того, как здесь прокатился фронт.

Обессиленный Шиманский сел на пол, закрыл лицо окровавленными руками и плакал, впервые открыто — перед командирами, бойцами и перед… немцем. Не над горем ли его и отчаяньем насмехался тот? И я в гневе ступил к немцу:

— Что выскалился, старая падла? Ты знаешь, что сыновья твои сотворили с его семьей, с миллионами наших детей?

И немец, как будто поняв, испугался — усмешка исчезла, лицо вытянулось, в глазах появился страх. Над погромом усмехался — слов испугался.

Девчата перевязали командиру орудия руки, как маленькому вытирали глаза. Подняли его, обессиленного, повели в машину.

Мы с Даниловым стояли у разбитого окна. У дома собралась вся батарея. «Кто его? Кто?» Скажи кто-то по неосторожности: «немец», — представляю, как бы бросились сюда ребята.

А улица узкая, и по ней непрестанно мчались военные грузовики — на фронт и с фронта. Не подбили бы кого из наших.

Данилов из окна громко закричал:

— По ма-ши-на-ам!

Когда мы выходили, немец приподнялся, точно в поклоне.

…Ходили с Колбенко по городу так же, как когда-то по Медвежъегорску, Петрозаводску, Полоцку.

Наши города разрушены войной, там мы видели руины, пепелища, а немецкий — целехонький, чистенький, просто какой-то праздничный в ясный весенний день. Бережно его бомбили, прицельно: совершенно уничтожено одно большое здание, а вокруг все нетронутое. Говорят, в здании, от которого остался один щебень, размещался штаб воздушных сил восточного фронта — ставки Геринга. Аккуратно работали наши соколы. Более явственные следы войны на реке — взорваны мосты. Но это сделали сами фашистские войска, чтобы задержать стремительное наступление Красной Армии. Наши части уже успели восстановить железнодорожный мост, а вместо автомобильного навели понтоны.

Чтобы дойти от штаба до ближайшей батареи (быть ближайшей на этот раз выпало третьей; не потому ли, что Савченко везде просился на самую дальнюю позицию, чтобы подальше от начальства, Тужников окрестил его «удельным князем»?), нужно взобраться на крутой обрыв и идти по огородам. Еще в первый день меня поразили огороды. Удивляли и даже восхищали и на следующий день, когда мы выбрались с Константином Афанасьевичем в длительный поход; он назвал его «экскурсионной прогулкой», я — «инспекционным обходом», на что Колбенко хмыкнул: «Научился ты, Павел, оправдывать ничегонеделанье, хороший из тебя бюрократ вырастет».

Прежде всего огороды удивляли, как ни тавтологично это звучит, огороженностью: небольшие квадратики, сотки по три-четыре, а каждый обнесен сеткой. Где столько сетки набрали? А восхищали досмотренностью — с осени не осталось ни одного опавшего листика, все подгребли, сожгли, а земля точно руками перетерта и жирная, как маслом намазанная.

Связисты наши, когда тянули линию, прорезали в сетках дыры — обобщили индивидуальные участки, за два дня батарейцы и штабные протоптали на влажной глинистой земле тропинку.

Особенно поразило, что в такое раннее время — март, хотя, правда, теплый — на огородах уже работали старые мужчины — подрезали ягодные кусты, плодовые деревья. Крушение гитлеровского рейха не выбило их из привычного трудового ритма, верят, что наступит мир, установится жизнь и нужно будет питаться. Умирать собирайся, а жито сей — так учили наши деды.