Изменить стиль страницы

Она пропускает гостей, потом и сама усаживается, прижав палку к ножке стола.

— Не тесно? — спрашивает её Сергей.

— Не тесно. Вольготно сижу, хорошо. Спасибо, Сергей, спасибо!

Усевшись, она начинает разглядывать гостей с любопытством. Многих знает, многих видит впервые.

Когда начинают открывать бутылки и наполнять рюмки, её спрашивают:

— Вам какого, бабушка, лёгонького налить?

— Зачем мне лёгонького, — отвечает она. — Налей вон того, серенького. В стаканчик налей… От красного одна муть в голове. Что — стакана нет? Налей тогда вон в тот фужор.

Ей наливают, как выражается гостья в «фужор». Она говорит, когда остановиться. Фужер налит почти до краёв. Не больше, но и не меньше ста пятидесяти граммов в такие дни она не выпивает. Это её норма, которую она знает и блюдёт.

Начинают поздравлять молодых, кричат «горько!»

Бабка выпивает, медленно прожёвывает кусочек красной рыбы, берёт салат, ломтик колбасы, глядя перед собой и кажется ко всему безразличная.

Она вытирает бумажной салфеткой губы и вдруг запевает. Гости застывают за столом — настолько это неожиданно и громко.

Выйду на улицу — солнца нема,

Парни молодые свели меня с ума.

Голос у неё молодой, сильный и ясный. Ёка-морока сидит, сложа руки на груди, полузакрыв глаза, вся во власти своего голоса, своего переживания. Гости тоже не шелохнутся, впившись глазами в певунью. Что в сердце своём она помнит, произнося слова старой песни? Какие отголоски минувшего проснулись в её душе и безудержно вырываются песней?

Выйду на улицу — гляну на село:

Девки гуляют и мне весело…

Николая взяли на фронт вместе с Фёдором. В один день. Она их провожала, молчаливых и насупленных. На краю поля простились. Фёдор пошёл уверенно, твёрдо, а Колька оглядывался, оглядывался, махал рукой, она видела, пока его фигурка с тощей котомкой за спиной не пропала за поворотом. Ёка-морока почувствовала, что наступила тишина, словно уши заложило…

Она опустилась на бугорок обочь дороги на кустики земляники и закрыла лицо руками. Сколько времени просидела, не помнила. Привело её в себя мокрое, ударившее по щеке. Она открыла глаза — находила туча и начинался дождь. Он был редкий, но крупный, и капли ударяли в пыльную дорогу, как пули, и свёртывались там. И скоро дорога стала рябая, а пули падали, и падали…

На другой день к ней зашёл Роман Степанов. Он был в гражданскую контужен и поэтому освобождён от фронта. Он сказал, что видел Фёдора и Кольку в городе. Часть только формируется, и они, может быть, там дня два-три пробудут.

Дарья напекла пирогов из остатков прошлогодней муки, сварила вкрутую десяток яиц, взяла кулёк творогу, кринку сметаны и пешком отправилась на станцию. В городе Фёдора быстро отыскала по адресу, который ей дал Роман… А сына уже отправляли на фронт. Грузился эшелон. Она побежала к вокзалу. Не успела. У переезда остановилась, — набирая скорость мимо шёл товарняк. Из вагонов-теплушек в раскрытые широкие двери, опираясь на перекладины глядели солдаты. Все стриженные, в одинаковых гимнастёрках и пилотках, где тут различишь, кто из них её сын. Солдаты махали руками, пилотками. Коля её, наверное, видел. И тоже помахал рукой.

Она стояла у железной дороги и смотрела, как грохоча, мимо проносится тяжёлый состав, проминая шпалы. Они вдавливаются в песок и выпрямляются, вдавливаются и опять выпрямляются. Вагоны прошли, пропал красный фонарик в последнем, а Дарье казалось, что шпалы продолжают проминаться и выпрямляться.

Никто не знает, как она выдержала, когда получила похоронку на сына! Повалилась на кровать, прижав бумажку к заболевшему сердцу, и замерла. Без крику. Только слёзы катились из глаз, да горло перехлестнуло, словно верёвкой.

В конце войны вернулся Фёдор, с костылём, но живой…

Лицо Дарьи раскраснелось, больше круглится, морщины расправляются, и она распрямляется, встаёт во весь рост, расправляет платок на плечах, отставляет клюку, раскидывает руки в стороны:

Маменька родная, дай воды холодной.

Сердце моё прямо кидает в жар.

Раньше гуляла в зелёном саду,

Думала на улицу век не пойду…

Песня то взмывает в поднебесье, парит там, кружась над селом, словно птица, то опускается к полю, почти касаясь его, плавно разливается над морем колосящейся ржи, и опять устремляется в высь. Это не песня, не птица, а сама Дарья кружится над полями. Ей отсюда всё видно, и обо всём она знает…

Она выходит на свободное место посередине комнаты и кружится, колоколом раздувается подол сарафана.

Дом полон глядельщиков.

— Ай да Дарья! Не берут её годы!

— Такую не возьмут.

Мальчишки и девчонки прилипли к окнам и, широко раскрыв глаза, смотрят, и слушают Ёку-мороку и не толкают друг друга и не говорят громко. Какая же она маленькая Ёка-морока?! Вон, какая большая, какая сильная!

Лебедем плывёт Дарья, словно не пол деревянный под ней, а вода чистая, не зыбкая и скользить по ней легко.

Ой цветёт калина в поле у ручья,

Парня молодого полюбила я…

Сильный Дарьин голос перекрывает шум за столом, звяканье посуды…

Когда начинают плясать, Дарья берёт клюку, раскланивается с хозяином и хозяйкой, гостями, желает счастья и любви молодым и покидает свадьбу.

Идёт она по улице в широком сарафане, почти не опираясь на палку, и вечерний ветерок перебирает золотистые шнуры её свадебного платка. Дома валится на кровать и плачет, не стыдясь, смазывая слёзы рукой с морщинистых щёк.

1987 г.

ГРОМ-МОЛНИЯ

В магазин привезли свежую муку. Небольшое квадратное помещение перед витриной быстро заполнили женщины. Продавщица Тонька Дутова в затасканном халате, с большим масляным пятном на животе, бесшумно шныряла от полок к прилавку и обратно, бросая кульки с мукой на весы. Прищуривалась и выкрикивала:

— Забирай! Живо! — и подталкивала кулек рукой. — Следующий! Поторопись! Мне ещё на базу за помидорами ехать. Машина ждёт. Набежали! Будто больше дней не будет…

Гром-молния появилась неожиданно. Ее сухая высокая фигура в цветастом платье словно возникла в магазине из ничего. Глаза внимательно ошарили односельчанок. Те враз расступились по углам, освобождая дорогу к прилавку, и Гром-молния стояла посередине помещения, как новогодняя ёлка в сельском клубе. На тонкой шее болтались бусы и какое-то монисто, в ушах поблёскивали золочёные сережки, а запястья загорелых рук обхватывали серебряные узкие браслеты.

Пелагея Андрюшкина незаметно толкнула Настасью Парамонову:

— Глянь-ка, Настька! Молния! Сегодня что — праздник? Разоделась! Чегой-то это она?

— Кто ее знает. Может, куда собралась. Говорят, что ей как вдове фронтовика квартиру выделили в городе. На новоселье собралась?

— Вдове фронтовика! — поджала губы Пелагея. — Не успел Петька с ней развестись — война помешала… Вот и стала она вдовой фронтовика. — Она неодобрительно покачала головой.

Гром-молния стояла неподвижно, держа недокуренную папиросу жёлтыми от никотина пальцами и, сощурившись, оглядывала баб.

В селе она пользовалась репутацией скандалистки. Куражилась над женщинами, которые имели мужей и жили хорошо. Делала она это от того, что, может быть, завидовала им, злилась на себя, что «жизни» у неё не получилось и мстила по-своему «счастливым».

— У меня всё отняла война, — распаляясь, кричала она после очередного скандала, — и мужа, и счастливую жизнь… и меня измолола, исковеркала…

Отлает она очередную жертву, и легче делается у неё на душе и ходит после этого довольная, независимая. Песни распевает.

Сделав два шага к прилавку, Молния остановилась и, раскачиваясь на высоких каблуках из стороны в сторону, вызывающе покосилась на односельчанок и грубым прокуренным насквозь голосом, усмехнувшись, произнесла:

— Ждёте, на кого я сегодня глаз положу!? Не бойтесь! — Она взмахнула рукой с папиросой, роняя пепел на пол. — Сегодня у меня праздник…

И засмеялась громко, по-мужски, потом завсхлипывала.