Изменить стиль страницы

Родионыч жил так же, как и многие здесь на заводском посёлке. У него был свой дом, приусадебный участок соток в двадцать, фруктовый сад. Была корова, два поросёнка. К животным он никакого отношения не имел, взвалив тяжесть ухода за скотиной на жену — Софью. Он получал пенсию, которую заслужил честным трудом, работая кассиром на почте. У него были благодарности и грамоты. Это была внешняя сторона его жизни, похожая на жизнь соседей, но у него была и другая сторона. За что бы он ни брался, что бы он ни делал, он делал ради накопления капитала.

Если бы живописец написал его портрет, можно было удивиться изображённому на полотне лицу. С первого взгляда обнаруживалась одна черта, являвшая собой всепоглощавшую страсть, которая жгла его изнутри, и отсветы этого пламени отражались на лице.

Если бы эта страсть была направлена на другое — Родионыч сдвинул бы горы. А он душу отдал накопительству. Эта черта приобрела у него гигантскую силу и размах. Для кого он всё это делал? Что это ему приносило? Лишние рублёвки. Они лежали у него под замком. Они не приносили ему ничего, кроме личного удовлетворения в их приобретении, кроме радости в созерцании бумажного разноцветного богатства. Родионыч был счастлив, заработавши лишний рубль, и радовался замусоленной приобретённой трёшке, как радуется ребёнок новой игрушке.

Имея деньги, он не хотел даже облегчить свой труд. В жаркие дни, когда цветы сохли без дождя, он успевал наряду с другими делами, выкачивать из колодца по 40–60 вёдер воды. Воду сливал в бочки, чтобы она прогрелась, и на следующий день поливал ею.

Я как-то заметил:

— Вы бы, Филипп Родионович, колодец артезианский сделали, мотор поставили — и качай на здоровье!

Он внимательно посмотрел на меня, отёр рукавом выгоревшей рубахи пот с тёмно-кирпичного лба.

— Расходы велики. Не одна сотня улетит только пробурить. Ничего, я и ведёрочком натаскаю водицы, много ли цветам надо…

Таким был Родионыч.

Это был великий труженик. Вставал по обыкновению рано, на заре, и принимался за работу. Если это был понедельник, брался за тачку и, согнувшись, вез её по извилистой тропинке вниз по пологой горке на речку.

Он шёл в места, облюбованные жителями городка и приезжими для воскресного отдыха. Здесь река делала широкую петлю по лугу, берега были низкие и воды то гладили длинные косы плакучих ив, то гранили кристаллики белого песка. Это было живописное место, облюбованное отдыхающими. И оно со временем могло превратиться в свалку стекла, если бы не Родионыч — собиратель стеклотары.

Он знал все закоулки. Как сыщик, обследовал кусты, на месте проверял, пойдёт ли стекло на сдачу. Бракованные бутылки складывал отдельно. Часам к десяти утра вояжи его заканчивались, он успевал съездить три-четыре раза. В общем эти походы давали ему еженедельно от 100 до 150 бутылок.

Для этого добра в сарае было отведено особое место — моечный цех и склад готовой продукции. Здесь Родионыч, обставив себя тазами с водой при помощи тряпок, проводил технологический цикл мойки. Затем бутылки складывал на стеллажи, подготовив, таким образом, продукцию к реализации. После обеда направлялся с мешком в палатку к приёмщице тетке Фросе.

Хозяин редко разговаривал и приучил к этому жену. Они жили больше по привычке, нежели по привязанности, занимаясь каждый своим делом.

Но как-то Софья Константиновна разговорилась со мной. Это случилось после того, как Родионыч, при мне, дав ей три рубля, сказал:

— Купи кусок мыла, надо постирать рубашку.

— Куска не хватит, Родионыч.

— Хватит с избытком, — оборвал он её. — Потрёшь обшлага да воротник, а тратить мыло на всю — велика нужда.

Когда старик удалился, Софья Константиновна проворчала:

— Кому копит деньги, аспид. Ведь в могилу не унесёт ничего…

— Что ж он так вам и даёт по рублю или три на расходы?

— Когда как. Но всегда учитывает. Записывает в свою книгу, есть у него такая, там приход и расход и много другой мудрости.

Жена Родионыча, прожившая с ним не один десяток лет, знала его, конечно, досконально, до кончиков ногтей. Когда он ещё не был на пенсии, подолгу не отдавал ей получку. А сейчас забирал у неё всё, что она выручала от продажи молока и всегда твердил: «Ты не работаешь, я всё делаю, твоего ничего здесь нет». Покупать ни себе, ни ей новой одежды не разрешал — красоваться не перед кем. Любил заплаты. Латал себе одежду сам, любил ходить заштопанный. Высшая мера хозяйствования для него была, когда он сам, вооружась иголкой и двухметровой ниткой, зашивал порванные штаны.

Как-то я здорово подорвался с деньгами, и не нашёл ничего лучшего, как попросить в долг несколько рублей у Родионыча. С этим я зашёл в его каморку, в его святая святых. Это была небольшая комнатёнка, отгороженная от кухни дощатой переборкой за белёной печью, с единственным подслеповатым окном. В каморке стоял стол, была лежанка, служившая Родионычу постелью, два табурета, сундук с горбатой крышкой. В углу примостился ящик с землёй для выращивания рассады. Рассада уже отцвела в огороде, а ящик всё стоял в каморке.

Я увидел хозяина, восседающего на табурете за столом. Он делал записи в амбарной книге. Но носу — очки, в руке — ручка. Рядом на столе — аккуратные горки мелочи. По правую руку — счёты.

Он оторвался от записей, поверх очков уставился на меня. От его настороженного взгляда я смутился и нерешительно проговорил:

— Не одолжите ли, Филипп Родионович, денег до получки?

Хозяин снял очки, потёр переносицу, отложил ручку в сторону и с издёвкой проговорил:

— Что поиздержался? А откуда у меня, мил человек, деньги? Думаешь, с неба валятся? Люди, люди, не умеете жить. Думаете, манна небесная на голову вам будет сыпаться! Живёте в безделии и праздности. Отработал часы и — гуляй! У меня такие же родственники захребетники.

Я не ожидал от Родионыча такого длинного монолога. Пройдясь по всем лентяям и лежебокам, он закончил:

— Одолжу тебе денег, не пропойца ты, и человек думающий. Сколько тебе?

— Рубле десять.

— И только?

— Больше мне не требуется.

— Правильно мыслишь, не влезай по уши в долги — завязнешь… пиши расписку, вот бумага, ручка. — Видя мою нерешительность, сказал: — Писать не можешь, не умеешь. Не деловой, — и продиктовал: — Сим подтверждаю, что я, пиши фамилию, взял в долг у Филиппа Родионовича десять рублей, прописью десять, кои обязуюсь отдать не позже… Когда у тебя получка?

— Шестого.

— Не позже седьмого дня августа месяца. Ставь число и подпись. Процентов, как видишь, с тебя не беру. А мог бы.

Он пробежал глазами расписку, расправил уголок и прошёл к сундуку. Откинув массивную крышку, убрал расписку в ящичек и достал пачку рублёвок, перевязанную шпагатом. Не торопясь развязал, стал отсчитывать купюры. Делал это не торопясь, как жрец, отправляющий религиозный культ. Каждую бумажку послюнит, помусолит, потрёт между пальцами, не дай Бог лишнюю передать…

— Денежка, брат, счёт любит. Копейка к копейке расположение имеет. Деньга деньгу рожает, — сказал он мне, отдавая десять однорублёвок.

С нехорошим чувством брал я эти десять замусоленных рублей. И уже не рад был, что попросил у Родионыча взаймы. Видеть, как у него дрожали руки, когда пересчитывал их, как любовно складывал… Его деньги жгли мне карман. Мне казалось, что я взял не деньги, а часть души Филиппа Родионовича.

1971 г.

Ёка-морока

На конце села, что выходит к лесу, в маленьком домишке с завалинкой живёт бабка Дарья — Ёка-морока. Так её прозвали за присказку. Бывало, мальчишки заберутся в её садочек и давай трясти яблоньку. Бабка увидит их в оконце, выйдет на крыльцо, замахнётся клюкой:

— Вот я вас, пострелята, ёка-морока! — И смотрит, как, мелькая грязными пятками, улепётывает детвора через огороды на речку. — Всё равно узнала я вас, — кричит им вдогонку Дарья. — Подождите, ужо скажу отцам…

Её домишко огорожен осиновым тычинником, переплетённым через три слеги. Домишко стоит в мочевине — низине, — и весной и осенью вокруг него топко и грязно. Но зато летом густая трава растёт выше ограды, закрывая облупившиеся жерди. За двором начинается лес. Сначала ольховник, плотный, со злой крапивой, за ним — чёрные ели, дремучие и неприветливые, затёкшие золотистой смолой. Осенью тут страшно, темно и сыро. Но бабкин домишко, как маячок. Путники, идя по дождю, по слякоти на станцию, проклиная непогоду, темень и непролазную грязь, выходя из лесу, видят огонёк в дарьином оконце и облегчённо вздыхают: