Изменить стиль страницы

Первую минуту Якоба ровным счётом ничего не понимала. Потом она вдруг схватилась за сердце: в полумраке зала она разглядела нескольких мужчин явно еврейского вида с белыми повязками и нескольких дам. Мужчины и дамы раздавали сидящим платье и еду. Тут только Якоба догадалась, в чём дело. Чуть не падая от головокружения, она поняла, что это очередная партия гонимых из России евреев, которых последние полгода транспортируют через Германию за океан. Целое лето читала она про истерзанных страхом беженцев, так много натерпевшихся у себя на родине от дикого разгула черни при попустительстве, а то и прямой поддержке со стороны властей. Она читала, как в России по ночам поджигали еврейские дома, грабили их до нитки, бесчестили еврейских женщин, забивали камнями стариков, резали младенцев, и по водосточным каналам вместо воды текла кровь; изо дня в день она читала об этом, но пыталась утешить себя, доказывая, что все эти слухи преувеличены, что не могут так бесчеловечно расправляться с мирным и трудолюбивым народом в наш век, век свободы и гуманизма.

— Берегись! — раздалось за её спиной.

Это были те двое с носилками, они не без труда проложили себе дорогу через зал, чтобы унести ещё одного больного — одного из многих. За ними в дверях показалось двое полицейских. Полицейские с профессиональной невозмутимостью несколько минут изучали эту печальную сцену, после чего удалились, бряцая саблями.

Смотреть дальше Якоба не могла, перед глазами вспыхнули багровые молнии. Задыхаясь, бросилась она в зал первого класса. Окна здесь выходили на площадь. Внизу шумели и смеялись люди. Дребезжали трамваи, собаки весело носились, радуясь солнцу. Якоба ухватилась за подоконник, чтобы не упасть… Подумать только, это не сон! Это явь! Преступления, позорные, вопиющие к небу, свершались на глазах у всей Европы, и ни один властный голос не заклеймит их позором. Колокола церквей благовестят мир на земле, священники с амвона возвещают о благодати веры и о любви к ближнему, и всё это — в стране, где толпы зевак с хладнокровным любопытством, со злорадством даже, глазеют, как несчастных, бездомных людей во имя христианского милосердия гонят, словно зачумлённых, по странам Европы навстречу мукам и гибели.

Якоба вздрогнула: по площади размеренно вышагивали те двое полицейских — чистопробные пруссаки, лейтенанты с бычьими затылками, с длинными саблями и с серебряными эполетами на богатырских плечах. Руки Якобы сжались в кулаки. Тупая профессиональная невозмутимость и надменные физиономии стражей закона показались ей символом бесчеловечной самоуверенности этого насквозь пропитанного фарисейством христианского государства. Она возблагодарила судьбу за то, что у неё не было при себе оружия, когда она стояла от них в двух шагах. Теперь она поняла, что не удержалась бы и прикончила их на месте.

А дальше своим чередом пришло разочарование в любви, но оно никогда не причинило бы ей такой боли, не будь этой страшной сцены на берлинском вокзале. Новый удар вызвал в памяти унижение недавнего прошлого, скорбь нынешняя и скорбь минувшая смешались и всецело завладели её умом.

В те дни она твёрдо решила никогда не связывать свою судьбу с судьбой мужчины. Выходить замуж за еврея ей не хотелось. Не хотелось подвергать своих детей тем же унизительным нападкам, которые пришлось сносить ей из-за своего злосчастного происхождения. Но стать женой христианина казалось ещё страшней — слишком сильна была её ненависть к той церкви, которая много веков подряд хладнокровно обрекала смерти её близких. Сама порода христиан внушала ей глубокий ужас, представлялась страшной, как злобная угроза. При виде приземистого, голубоглазого и упитанного северянина, вроде Пера, она тотчас вспоминала тех широкоплечих, победоносно взирающих на мир полицейских, а когда вспоминала, у неё кулаки сжимались от жажды убийства.

Ко всему она чувствовала приближение старости. Она давно стала взрослой: лет с одиннадцати — двенадцати. В тринадцать она уже испытала первую любовь, глубокую и несчастную, а потому решила, что теперь пора дать сердцу покой.

О том, что верный друг Эйберт любит её и был бы счастлив назвать её своей женой, Якоба, конечно, знала. Беседы с Эйбертом доставляли ей большое удовольствие. При совершенном несходстве характеров, у них было много общих интересов — политических и литературных, а главное, их роднило глубоко пессимистическое отношение к тому, что творится в Дании и во всем мире. В сущности, Эйберт даже нравился ей. Этот невысокий спокойный чёловек с гладко зачёсанными светлыми волосами и негустой окладистой бородкой действовал на неё благотворно, успокоительно и не пробуждал тягостного воспоминания о широкоплечей, грубой силе — воспоминания, отвращавшего Якобу от многих других представителей сильного пола. Вот только как мужчина Эйберт ничего не говорил её чувству. Лишь изредка, когда она слышала, как Эйберт с кем-нибудь беседует о своих рано лишившихся матери детишках, у неё вздрагивало сердце и кровь приливала к щекам; бывали даже минуты, когда её целиком захватывала мысль заменить мать детям этого одинокого человека и тем занять уготованное ей место на земле и выполнить своё призвание.

Однажды под вечер дядя Генрих сидел в библиотеке, удобно развалясь в мягком кресле, и курил послеобеденную сигару — обычную манилу с сильным, приторным запахом. Но недолго он наслаждался одиночеством: в библиотеку вошёл Ивэн и занял место против дяди.

— Слушай, дядя, у меня к тебе дело.

— Ты неудачно выбрал время. Ты ведь знаешь, как мне тяжко разговаривать на полный желудок.

— Но во время еды, если верить тебе, ты тоже разговаривать не желаешь, так что я уж и не знаю, когда к тебе можно подступиться.

— Когда я сплю. Ну ладно, выкладывай.

— Ты можешь оказать мне услугу?

— Ты ведь знаешь, что я принципиально никому не оказываю услуг. Давай поговорим о чём-нибудь другом.

— Хорошо, называй это сделкой или как тебе вздумается, — сказал Ивэн и принял свою излюбленную позу — поджал под себя одну ногу. — Так вот, слушай. Меня очень интересует один молодой человек… это такой человек…

— Ближе к делу… Речь идёт про очередного гения… Давай дальше!

— На этот раз я не ошибся, поверь мне! Это самый настоящий талант. Вот увидишь, он в своей области совершит нечто эпохальное. Но пока он очень беден.

— Беден? Ах да, я и забыл, что это одно из непременных достоинств гения.

— Сам понимаешь, что здесь, у нас, ему не дадут выдвинуться. Таков обычный удел всех больших дарований. Но за него я не боюсь. Такой пробьётся, будь покоен. Я уже говорил о нём с Дюрингом, и Дюринг обещал при первой же возможности взять у него интервью и написать статью о великих изобретениях, которыми тот занимается.

— Короче говоря, ты имеешь в виду самоуверенного юнца с задранным носом, того, который здесь вчера устроил шум. Ну, у него ещё такое дурацкое имя… Да, кстати, как его зовут?

— Сидениус.

— Майн готт! Подумать только, что есть несчастные, которым приходится всю жизнь носить такое имя.

— Так вот, он собирается уехать отсюда и обучаться за границей.

— Выходит, у него завелись деньги?

— Вовсе нет. Вот о чём я и собирался поговорить с тобой. Видишь ли, я хотел бы дать ему денег на дорогу; своих, как мне известно, у него нет. Но он человек гордый. И болезненно щепетильный в этом вопросе, он откажется… да, да, я просто уверен, что откажется, если я без церемоний предложу ему нужную сумму. Он сочтёт это оскорблением. Уж такой он человек.

— Зато твои деньжата останутся в целости.

— Какой вздор! Таким людям необходимо помогать. Дядя! Ты должен найти выход.

— Я? Ты что, рехнулся?

— Да, должен. Я надумал использовать тебя в качестве ширмы. Ты ведь не откажешься, если я тебя хорошенько попрошу? Видишь ли, деньги надо предложить так, чтобы это не могло его оскорбить… и анонимно, только анонимно, иначе он не возьмёт. Ты можешь, к примеру, сказать, что какие-то там друзья и почитатели хотят выразить ему перед отъездом своё внимание… Можно предложить ему взаймы или ещё как-нибудь, — словом всё, что тебе придёт в голову.