Изменить стиль страницы

Кандидат Баллинг, от которого Пер и получил эти ценные сведения, тоже принадлежал к литературной среде, но был не поэтом, а литературоведом. Это был тонкий, как глиста, долговязый юноша с львиной гривой и лицом плоским и невыразительным, как блин. Ударившийся в благочестие поэт, со своей стороны, не преминул в укромном уголке сообщить Перу, что Баллинг — беспросветный идиот, который помешался на своём докторе Натане и теперь тоже хочет стать гением и первооткрывателем великих истин, но пока не нажил на этом деле ничего, кроме катара желудка. Никто, конечно, не стал бы отрицать, что Баллинг очень начитан, что он проглотил не одну библиотеку, что он нафарширован всевозможными цитатами и что, чуть до него дотронешься, из него тотчас же сыплется чья-нибудь чужая премудрость, короче, что он — идеальный представитель породы книжных червей, которые присасываются к литературе, словно пьявки, высасывают из неё живую и тёплую кровь, а сами так и остаются холодными и скользкими. Год назад вышла книга Баллинга об античной трагедии, и поскольку книга была тепло встречена печатью, Ивэн тут же приложил героические усилия, чтобы залучить Баллинга в свой дом.

Пер, не без волнения ожидавший встречи со своими соперниками, теперь совершенно успокоился. Даже кавалерист Иверсен не устрашил его, хотя это был соперник весьма достойный, с дерзкими голубыми глазами и белокурыми усами на загорелом лице.

Что до журналиста Дюринга, то тут Пер вообще усомнился, точно ли он из числа соперников: вряд ли, если судить по тому, как небрежно Дюринг разговаривает с дамами. Ивэн всячески старался из каких-то непонятных соображений свести Пера с Дюрингом. Едва только Дюринг пришёл, он их сразу же познакомил и за столом не жалел трудов, чтобы вовлечь их в общий разговор и заставить Пера порассказать о своих планах.

Но Пер не испытывал ни малейшего желания беседовать на серьёзные темы. Нанни совершенно полонила его, — и право же, она была обворожительна в своём сильно декольтированном фуляровом платье и с красными розами в чёрных волосах. Он удостоился высокой чести вести её к столу, и это отличие в сочетании с радостями чисто гастрономического порядка и непривычной для него роскошью сервировки ударило ему в голову и вывело из равновесия. В курительной комнате, куда мужчинам подали кофе и ликёры и где дядя Генрих с дьявольской злокозненностью всё время наполнял стакан Пера, последний чуть было не оскандалился. Он дружески похлопал по плечу хозяина дома, зычным голосом похвалил его вина и кушанья, а затем в пламенных выражениях живописал красоту дам. Гости постарше обступили Пера плотным кольцом и потешались, глядя на молодого человека, который явно впервые попал в приличное общество.

Фру Саломон и Якоба тем временем беседовали с белокурым господином средних лет, не курившим и потому оставшимся в гостиной. Господин этот был некий Эйберт, крупный фабрикант и весьма известный политический деятель либерального толка, член так называемой «европейской» группы. Эйберта все уважали, как человека широких взглядов и незаурядных познаний. Среди близких знакомых дома он считался будущим мужем Якобы. Он был не первой молодости — ему минуло сорок, вдовел и имел двух детей от первого брака. О его любви к Якобе знали решительно все. Он не таился ни от родителей, ни от самой Якобы.

Родителей вполне устраивала подобная партия, ибо Эйберт был испытанный друг дома, и к тому же человек состоятельный, стало быть не приходилось опасаться, что он мог польститься на богатое приданое. И вообще Саломоны были бы по многим причинам рады поскорей выдать Якобу замуж, так как в голове у них накрепко засели слова их домашнего врача, профессора-еврея, который без обиняков говорил: «Дочка у вас не из тех, кто может засиживаться в девках».

С законным беспокойством стареющего жениха при появлении в доме всякого нового, и особенно молодого мужчины, Эйберт сразу завёл речь о Пере, поинтересовавшись, что это за юноша так расшумелся к концу обеда.

— Это господин Сидениус… один из приятелей Ивэна, — ответила фру Саломон, как бы извиняясь перед Эйбертом за своего гостя.

— Ах, Сидениус, так, так! Скажите, а он случайно не того… — Господин Эйберт выразительно покрутил приставленным ко лбу пальцем.

— Да нет, вряд ли, — улыбнулась фру Леа. — Но, конечно, он весьма беспокойная личность.

— Должно быть, это у него наследственное.

Якоба подняла глаза от книги, которую она перелистывала как будто совсем не прислушиваясь к разговору.

— Нет, он пасторский сын, — возразила она.

— Ну так что же? У него в роду, надо полагать, полным-полно духовных лиц, — не сдавался фабрикант. — Именно, поэтому родословное древо должно время от времени давать дурные побеги. Помнится, мой дядя — ютландский помещик — рассказывал мне про некоего, теперь, вероятно, уже покойного, пастора из Венсюсселя, которого все называли не иначе как «Бесноватый Сидениус», — и не без основания, надо сказать. Если верить дяде, — а ему далеко не всегда можно верить, — этот Сидениус был сущий разбойник, который ввязывался в любую драку. В числе прочих историй дядя рассказывал историю про причетника: «Бесноватый Сидениус» однажды под пьяную руку, простите за грубость, спустил с него невыразимые и во имя отца, сына и святого духа отвесил бедняге на глазах у прихожан три таких шлепка, что на всю церковь отдалось. Оригинальное наставление, не правда ли? Но наш Сидениус расстался из-за этого со своим саном и его заперли куда следует.

Фру Саломон с улыбкой выслушала забавную историю, а Якоба почему-то помрачнела и нахмурилась, но именно её брезгливое выражение развязало язык обычно несловоохотливому фабриканту и побудило его несколько приукрасить свою повесть, дабы сделать её более устрашающей.

Из курительной снова донёсся зычный голос Пера. Якоба съёжилась. От этого голоса у неё мурашки забегали по коже. Она снова уткнулась в книгу, и невесёлые воспоминания нахлынули на неё.

Дело было четыре года назад, на большом берлинском вокзале. Она направлялась в свой швейцарский пансион последний раз — вскоре после этого она огорошила родных внезапным возвращением домой. Здесь, в Берлине, ей предстояло встретиться с подругой из Бреславля и отсюда продолжать путь уже совместно. На душе у неё было неспокойно. Она знала, что через несколько дней опять увидит молодого адвоката, которого любит и который, — так ей тогда казалось, — тоже любит её. Поэтому она места себе не находила дома и уехала гораздо раньше, чем обычно… Войдя под своды вокзала, она увидела невдалеке кучку жалких оборванных людей, окруженных кольцом зевак, которых двое полицейских старались не подпускать слишком уж близко. По пестроте платья и лицам южного типа она заключила, что это должно быть, цыганский табор, высылаемый из столицы по приказу властей. Опасаясь слишком сильных для своего смятенного сердца впечатлений, она пошла в другой конец платформы, чтобы попасть в зал ожидания. По дороге ей встретились двое железнодорожных служащих с носилками. На носилках лежал худой, измождённый старик, прикрытый пальто, и глядел прямо перед собой невидящими, горячечными глазами. Испуганная Якоба спросила у одного из железнодорожников, где находился зал ожидания, но тот в ответ нагло осклабился и посоветовал ей принюхаться, благо у неё такой нос. Не дослушав, она повернулась к нему спиной и поспешила дальше. У распахнутых дверей, охраняемых полицией, тоже теснились любопытные. Они вытягивали шеи и поднимались на цыпочки, стараясь заглянуть внутрь. Якоба с трудом протискалась сквозь толпу — и вдруг увидела зрелище, от которого застыла на месте.

Там, в большом полутёмном зале, прямо на полу сидели и лежали такие же загадочные оборванцы, как и те, которых она видела на перроне. Их было несколько сотен — мужчины и женщины, дети, седобородые старики и грудные младенцы. Одни были полураздеты, у других сквозь заскорузлые бинты на руках и голове сочилась кровь; и все были бледны, покрыты грязью и ужасающе худы, словно много дней подряд им пришлось глотать дорожную пыль под лучами палящего солнца. Якоба сразу же заметила, что эта пёстрая, если не считать одинаковых белых платков у женщин, толпа распадается на отдельные группки-семьи, и у каждой семьи есть свой глава, по большей части невысокий черноглазый мужчина в длинном кафтане с кушаком. Мужчины опирались на посохи, к кушакам были привязаны кружки. У многих ничего при себе, кроме этого, не было, другие прихватили кой-какую кухонную утварь, а кое-где малыши караулили узелки с пожитками, составлявшими, по-видимому, всё достояние семьи.