Жизнь Бангкока всегда представлялась Бэзилу, часто бывавшему в нем за последние двадцать лет, неким подобием театра теней. До мелочей рассчитанно двигались они на занавесе, скрывающем актеров. Чужаку добраться до сути, попасть за кулисы этого театра — редкая удача, которая приходит, если вообще приходит, только после долгих лет близкого знакомства и изучения этого города. Но испытательный срок тянется и тянется, а всякому присущи ошибки. К тому же, помимо врожденного такта и нажитого опыта, требуется еще и здоровье, а уж это в Азии, как говорится, и подавно от бога.
Почему-то вспомнился Бэзилу и Шанхай, через который ему, тринадцатилетнему подростку, предстояло попасть в 1948 году в Советский Союз. Вспомнился и отец в Харбине, в квартире, которую они снимали на Модягоу, старой, застроенной одноэтажками улице. За окнами стоял на земле — рельсы демонтировали и увезли — трамвай с облупившейся краской и полустертой ветром с Гоби рекламой Чуринского универмага. Отец еще оставался в Китае, где он прожил восемнадцать лет, а мама и родилась в семье кассира Китайско-Восточной железной дороги.
В последний раз они виделись на родине. Это произошло прошлой зимой на пятнадцатом этаже гостиницы «Выру» в Таллине, куда отец прилетел из Москвы перед уходом теплохода, на котором Бэзил по заданию редакции возвращался в Ханой.
Из распахнутого окна перенатопленного номера открывался вид на светло-серое море и корабли под солнцем на рейде. Зеленоватый налет лежал на коричневых крышах домов. Бесцветные трамваи брали внизу на площади поворот с таким скрежетом, будто их волокли по рельсам без колес. Отец молчал, хмуро курил...
Ночью пошел дождь. Среди зимы нанесло на подушку божьих коровок. Бриз пах по-летнему. И днем с катера, переправлявшего Бэзила на теплоход, залив опять показался летним, хотя черные валуны, словно качавшиеся над стальной водой, оделись в снежный наряд.
Еще по пути в порт — шли пешком, вещи отправили на борт накануне — отец предложил зайти в кафе. За столиками сидели почему-то одни женщины. Подавали кофе со сливками, без сахара и подслащенный березовый сок.
Уже в каюте, когда теплоход мягко раскачивала февральская Балтика, Бэзил вдруг вспомнил, как в Харбине отец рассказывал про березовый сок, нацеженный им последний раз в непролазном лесу, подступавшем к холму, на котором стояла его деревня Байково, весной 1930 года. Отец шел лесом в Мятлево, чтобы сесть на поезд. На востоке взошло огромное тусклое солнце, а на другом краю неба проглядывал окутанный туманом диск луны...
Бэзил с горечью думал о том, сколько усилий тратят втуне, чтобы вырваться из ловушек, которые расставляют страх, ненависть, тщеславие, жадность и трусость. И еще чванливое невежество.
В 1928 году восемнадцатилетний Николай Шемякин в поисках заработка, покинув деревню, поехал во Владивосток. Когда баржа с вагонами плыла через Амур у Хабаровска, вдоль уткнувшихся в волны ферм взорванного железнодорожного моста, завязался разговор с человеком в путейской фуражке. Попутчик работал машинистом паровоза, постоянно жил в Харбине, считался «коренным», как он сказал про себя, на Китайско-Восточной дороге. Имел на руках бумагу советского консульства, что заявил о желании стать гражданином СССР. А ездил в Тулу продать дом, оставленный по наследству умершим братом. Намекнул, что у парня будут большие деньги, если Николай сумеет перебраться на китайскую сторону.
Николай сумел. Правда, решился на это после того, как на вокзале во Владивостоке украли мешок со всем имуществом — вытянули из-под головы, подменив чурбаком. Через два года сумел и перебраться тайком назад. В те дни, когда он шел с контрабандистами через сопки, Особая Дальневосточная армия быстрым ударом разгромила маньчжурское воинство, спровоцировавшее на границе вооруженный конфликт. «Нас побить, побить хотели. Нас побить пыталися...» — пели демобилизованные красноармейцы в переполненных вагонах, которые старый паровоз с черепашьей скоростью тянул к Уралу по скрипучим переправам, заменявшим уничтоженные в гражданскую войну мосты.
В Байкове живым его уже не считали. Братья разлетелись по стройкам кто куда.
Сторож из сельсовета дед Трифон, приходившийся дальним родственником, поднял китайские деньги и пачку харбинских сигарет «Сеятель», вывалившиеся из шерстяных брюк, вывешенных матерью «проветриться». Злорадно сощурившись, сунул в кисет. Обрадовался до того, что забыл пощупать заграничную материю, которая его и притянула. Ночью предупредили: послали за милиционерами в Мятлево, днем приедут забирать «как шпиона». Сначала отец рассмеялся. Потом, как говорил он маме, задумался: ведь придется оправдываться, доказывать и объяснять. И ушел знакомой дорогой. Сыграло роль и то, что шел он к маме, за которой обещал вернуться в Харбин. Уходил, но верил — ненадолго. Оказалось — на восемнадцать лет.
Размышляя о родителях, Бэзил прикидывал судьбу отца, женись он на другой женщине. Кем бы стал? А мама? Устроила бы жизнь как-нибудь... Вместе же они давали друг другу силы оставаться людьми. Удивительная удача, против которой оказались бессильными и бедность, и злоба, и случайность, особенно опасные вдали от родины. Ни отец, ни покойная мама этой темы при нем не касались. А может быть, он просто не помнил.
Бэзил вообще начал помнить себя поздно. В памяти сохранились обрывки главного — молодая мама. В светлом платье из китайского шелка, белой панаме. Мама держит Бэзила за руку. Воротник матроски задирает на затылок июньский ветер. Они ждут отца у кирпичной тумбы — там, где рельсы трамвайной линии, соединяющей Пристань и Новый город, закругляются в начале харбинского виадука через железную дорогу. «Смотри, — говорит мама, — суперэкспресс «Азия»...» Мешает поднимающийся пар, и Бэзил едва замечает вагон со стеклянной башенкой-фонарем, из которого смотрят на Харбин то ли китайские, то ли японские офицеры в песочных кителях.
Из трамвая, тормозящего на повороте, выпрыгивает отец. На нем серые брюки, темный пиджак, желтое канотье с голубой лентой. И когда он наклоняется к Бэзилу, видно, что шляпа, сдвинутая вправо, и отпущенные волосы прикрывают изуродованное ухо. Мама чему-то смеется. У нее широкая свободная походка, и Бэзилу нравится смотреть на легкие туфли. Отец оттопыривает локти, сунув, по тогдашней моде, ладони в карманы короткого пиджака. Ветер теперь заходит с Сунгари, в лицо, и воротник матроски лежит ладно... На Китайской-стрит под белым балконом ресторана «Модерн» папа приподнимает шляпу, мама опять смеется, а Бэзил канючит, пытаясь подтянуть их к обвешенной афишами резной будке кассы кино «Крылья молодости».
...Вероятно, это было еще раньше, когда ему исполнилось восемь и шел 1943 год. На русских, которые не вступили в отряды бывших белых генералов Шильникова, Анненкова или Глебова, сотрудничавших с японцами, смотрели в Харбине косо. Но прошли уже битвы за Москву и Сталинград.
Однажды, когда Бэзила еще звали Василий и он ходил в детский сад для малоимущих эмигрантов, среди ночи его подняла смутная тревога. Впервые в жизни ему приснился сон. Серая старуха рвется в домик на Модягоу, а он едва удерживает обитую войлоком дверь... Сердце сильно-сильно билось, и это единственное, что оставалось въявь. В спальне горячит шепот отца:
— Как я могу опозорить себя и вас, если отряд выступает по найму и будет биться на стороне одного чванливого военачальника против такого же? Это стыдно... Я понимаю. Но знаешь, сколько там платят? Ты бросишь работу у Вексельштейна, которая погубит тебя. Ваську отправим в хорошую школу, в гимназию Генерозова...
Вексельштейн управлял помещавшейся на Мостовой-стрит редакцией английской газеты «Маньчжурия дейли ньюс», куда мама брала иногда Василия с собой. Когда бы они ни высаживались из тесного японского автобусика возле двухэтажного дома, на окнах которого вечно хлопали ставни, со второго этажа свешивалась всклокоченная шевелюра, сверкало пенсне. Управляющий приветствовал их, выкрикивая почему-то по-китайски: «Как дела?» Видимо, он пытался ухаживать за мамой. Спускался в каморку, где Бэзил готовил уроки на столике для пишущей машинки рядом с мамой, переводившей передовицы Вексельштейна на английский, и протягивал всегда одно и то же — яблоко.