— Да, — сказала Луиза.
— Недурно.
Луиза ничего не ответила, но сердце ее забилось сильнее, так как они уже покончили с едой и выпили кофе, и она знала, что должно сейчас произойти, вернее, думала, что знает. Даже Джесон, казалось, нервничал. Его рука дрожала, когда он стал вминать комочек конопляной смолы в табак, высыпанный из разорванной сигареты, и завертывать в новую бумажку. Пластинка кончилась. Луиза, не вставая, потянулась за другой пластинкой и, заметив, что Джесон не отрывает взгляда от ее ног, не переменила позы, а не спеша перевернула пластинку и под диковатые ритмы музыки легла рядом с Джесоном на матрац, и они вдвоем выкурили сигарету — всю, до последней крошки табака. А потом он наклонился и поцеловал ее, и это был хороший стопроцентный американский поцелуй, отличавшийся от тех, какими ее награждали раньше, только наличием усов, щекотавших ей нос. Но этим, как она и предполагала, Джесон не удовольствовался: он был не новичок в любовных делах — его рука скользнула ей под блузу и неторопливо прогулялась по всему телу.
3
Джесон был родом из Айовы, но если его одежда и длинные космы были совершенно неприемлемы там, то в Беркли это считалось вполне в порядке вещей. Он жил в Калифорнии уже третий год и за это время ни разу не побывал дома. Его худое циничное лицо было от природы тускло-серым — кожу Джесона не брал даже калифорнийский загар, — но в каменной неподвижности этого лица крылось сознание собственного превосходства и была своеобразная притягательность.
Джесон занимался политикой. Приехав в Калифорнию, он сразу включился в Движение за свободу слова и несколько раз подвергался арестам. В первую же встречу с Луизой Джесон сказал ей, что считает себя революционером, но хотя он то и дело упоминал о каком-то своем участии в чем-то, вскоре стало очевидно, что за бесконечными разглагольствованиями у него не остается времени для действий.
Луиза в общих чертах уже разбиралась в политике: она говорила с отцом о Вьетнаме и с Дэнни — о Марксе. Но с Джесоном ее политические воззрения и идеалы переставали быть просто воззрениями и идеалами — в них проникал жар ее любви. И душа ее предавалась идее бунта так же безраздельно, как ее тело — ласкам Джесона; но, в сущности, все это сплеталось воедино, и порой она упоенно мечтала изменить мир и Америку, и ей казалось, что она с радостью отдала бы за это жизнь.
К несчастью, страстное стремление Луизы к социальной справедливости уже не могло возродить в Джесоне его прежнего боевого духа — приверженность Джесона делу революции шла на убыль. Примерно через месяц после начала их связи — месяц яростных приступов чувственности, все сильней и все безоглядней опьянявших Луизу, — Джесон вдруг сказал ей, чтобы она заткнулась со своим дерьмовым Вьетнамом. Сказано это было, правда, в минуту упадка духа после недавней близости, и грубость языка не удивила и не задела Луизу, так как Джесон без сквернословия вообще разговаривать не умел.
— Прости, пожалуйста, — сказала она. — Больше не буду.
— Нет, почему же, — сказал Джесон, разлегшись на матрасе. — Сказала, так говори. Это твое дело, только запомни, что я через все это уже прошел.
— И к чему пришел? — спросила она пытливо.
— К себе самому, — сказал Джесон. — Нельзя познать самого себя, пока все это не пройдено: марихуана, расовый вопрос, политика и все прочее. Мне это почти удалось, но ведь я уже давно варюсь в этом соку. Сразу это не делается. Понимаешь, я был вроде тебя, когда приехал сюда, — неистовствовал против войны и всякое такое. Ну, а потом… примерно в те дни, когда мы с тобой встретились, я начал понимать, что все это не мое настоящее «я».
— Но… Но разве ты не против войны?
— Конечно, — сказал он. — Конечно, против. Я не хочу, чтобы меня призвали в армию, и поэтому я против войны. Я хочу говорить, что хочу, и поэтому я за свободу слова. Но стоит тебе связаться со всем этим, я хочу сказать — начать отдаваться этому, — как оно уже завладевает тобой, как и всякое другое, и уже заставляет быть не тем, что ты есть.
Он лежал на спине, заложив руки за голову. Луиза, в джинсах и тенниске — все еще не освободившаяся от своей застенчивости настолько, чтобы лежать, как он, голой, — наклонилась над ним, положив локти ему на грудь.
Джесон Джонс продолжал свой монолог.
— Я хочу быть самим собой, только и всего. Пока я еще даже не знаю, кто я в сущности такой. Может, никогда и не узнаю. Но я знаю кое-кого, кто не я. Тот Джесон Джонс, каким представляет его себе мой отец, — это не я. И тот, каким видит его моя мать, — тоже не я. Линдонджонсоновский Джесон Джонс, и гуверовский, и генерала Херши, и Бобби Кеннеди, все эти Джесоны Джонсы — не я.
— Ты мой Джесон Джонс, — улыбаясь, сказала Луиза.
— Я не твой Джесон Джонс, — сказал он без улыбки. — Я намерен быть сам по себе. Ты понимаешь, что это значит? Сам по себе?
— Ну… — начала Луиза.
— Ты не знаешь, — сказал Джесон. — Разумеется, ты не знаешь. Ты женщина, а женщине надо прилепиться к кому-то. Больше ей ничего не нужно — прилепиться к тебе, чтоб ты с ней спал и был добрым папочкой и гражданином… Вся эта муть.
— Тогда почему же, — почти упоенно, с улыбкой спросила Луиза, — почему же ты не вышвырнешь меня отсюда?
— Вышвырну, не беспокойся, — сказал он. — Но в тебе есть кое-что нужное для меня сейчас. Все то, что в тебе от восточных штатов… Я должен все это переработать… в себе. Ты… не знаю, как это объяснить… твой голос… все эти гарвардские штучки — из-за всего этого я все время чувствую себя как-то не так. Да еще из-за того, что у твоего отца куча денег. Вот все это, вместе взятое. — Он приподнялся и сел. — Понимаешь, — сказал он, — я иной раз держу твои груди, — он просунул руку к ней под тенниску, — и думаю: сколько они потянут, если считать на золото? Представляешь? Ей-богу, правда, Я ощущаю их тяжесть и подсчитываю… если стоимость золота три доллара шестьдесят семь центов за унцию…
— Ты просто животное, — сказала Луиза, поудобнее устраиваясь на матраце, подложив под щеку нестираную рубашку Джесона.
— Мне никогда еще не приходилось иметь дело с девушками такого сорта, как ты, — сказал Джесон. — Знал, конечно, что есть такие. Был как-то раз в Нью-Йорке, прошелся по Мэдисон и Парк-авеню и видел по-настоящему шикарных девчонок, но в тебе есть что-то не совсем городское… что-то от всех этих роскошных особняков вверх по Гудзону.
— Там живут мои дед с бабкой, — сказала Луиза.
— Ну, правильно. Я так и думал. Что-то в этом роде есть и здесь у нас, в округе Кент, но все-таки это не совсем то. Здесь все современнее.
— Дэниел Ратлидж подписывал Декларацию Независимости, — сказала Луиза.
— Вот это самое я и имел в виду. У вас за плечами история, а я с такими вещами не соприкасался. У нас в Айове ни у кого нет никакой истории за плечами. Там людей расценивают на кукурузу. Причем, учти, мои родители — не фермеры, у отца в Рок-Репидсе свое предприятие — эти, черт их побери, тракторы… Но он хоть сто лет гони свои колеса — все равно это не история, а все та же кукуруза, только другого рода.
— Ну, а какое это имеет значение? — сказала Луиза.
— Никакого, черт побери, никакого. Не воображай, что я этого не понимаю, я прекрасно понимаю. Но я должен
хорошенько все переварить… весь этот ваш восточный снобизм. Вот так, как ты перевариваешь сейчас наш Запад.
— Мне кажется, мы можем помочь в этом друг другу, — сказала Луиза мягко.
— Нет, — зло сказал Джесон и посмотрел на нее злыми глазами. — Я не хочу, чтобы ты мне помогала. Именно этого-то я и не хочу. Как раз это я должен сделать сам, потому что, если кто-нибудь примется мне помогать, я уже стану его частицей.
Луиза пожала плечами.
— Ну хорошо, хорошо.
— Люди всегда стараются возвыситься в собственных глазах за счет других людей, делая вид, что они им помогают, — сказал Джесон. По телу его пробежала дрожь, и Луиза села.
— Хочешь кофе? — спросила она.