— Кто знает, — возразил историк Семыгин. — Может быть, мы как раз наблюдаем и те, и другие. Катастрофически не хватает информации. Жаль, мне так и не удалось обнаружить свиток, о котором упоминал отец Сергий… В любом случае, вы меня разочаровали, Антон Павлович. Не ожидал, что вы воспринимаете все настолько консервативно. Сами посудите, события, которые у нас происходят, настолько неординарны, что для понимания их природы нужен новый, нетрадиционный подход.

     — Аркадий Юрьевич, голубчик, я на десять лет старше вас, и хорошо понимаю вашу тягу к структуре. Ведь структура предполагает гармонию, внутреннюю красоту. Я же не спорю — идея о том, что наш город построен на месте Мировой оси, а в его корнях ползает Змей — наша Fluvius nigra, завораживает и притягивает.

     — Притягивает и пугает, — заметил Аркадий Юрьевич. — Потому что намекает на колоссальные, может быть даже космические силы, управляющие нашей жизнью.

     — Вот-вот. Но меня пугает не это. Вы, голубчик, стремитесь к структуре, потому что такова природа мышления человека, ну и потому, что без структуры не может быть науки, а вы — ученый. Я не отрицаю причинно-следственных связей. Несомненно, все, что мы видим, имело толчок, который сделали, как люди, так и природа. Но количество этих причинно-следственных связей настолько велико, может быть даже неисчислимо, что результат их переплетений в конечном итоге непостижим. Нас окружает хаос, в котором вы пытаетесь найти нити логики, словно наша жизнь — художественный роман.

     — Почему? — удивился Семыгин. — Я не собираюсь проводить аналогию между нашей жизнью и художественной литературой.

     — И правильно делаете, потому что никаких аналогий там нет. Но где-то глубоко внутри вам бы хотелось, чтобы именно так оно и было, сознайтесь. Потому что в художественной литературе каждая сцена, каждое действие, любой предмет или мимолетное слово подчинено законам жанра и стиля — структуре. С самой первой буквы писатель развивает мысль или идею, которой читатель, в конечном итоге, должен проникнуться — принять или отвергнуть. Если герой умирает, то читателю понятны причины его кончины — либо герой ее заслужил, либо он отдал свою жизнь во имя идеи, любви или Бога, что, в общем-то, тоже — идея. В любом случае смерть объяснима, и является логическим выводом, подведением итогов, так сказать. Помните: «если в первом акте на стене висит ружье, то в пятом оно должно выстрелить»? А теперь, голубчик, оглянитесь по сторонам. Вокруг нас умирают люди без всяких причин. Их смерть случайна, а потому нелепа. Хорошие это были люди, или плохие, заслужили они смерть, или напротив — не заслуживали даже рождения, — в нашей реальности все это не имеет никакого значения. А если в смерти нет смысла, то теряется смысл и в жизни. Какая тут может быть аналогия с литературой?.. — Антон Павлович вдруг сделал паузу, а затем добавил как-то отстраненно, словно обращался не к собеседнику, но к самому себе. — Я в последнее время часто задаюсь вопросом: что более нереально, наш мир, или мы сами?

     Историк Семыгин не был готов к решению метафизических дилемм, потому промолчал, Антон Павлович продолжил:

     — Если кто-то когда-нибудь напишет роман о нашей с вами жизни, или тем более о жизни Красного, этому роману признательность читателя будет заказана, читателям не нужен хаос на страницах книги, им достаточно его в реальности.

     — Но хаос Красного — всем хаосам хаос! — Аркадий Юрьевич даже немного повысил голос, недоумевая, почему доктор Чех, человек практичного склада ума и житейской рассудительности, вдруг ударился в такой откровенный фатализм.

     — Именно это меня и пугает, дорогой мой Аркадий Юрьевич. — Наш хаос в своем развитии достиг совершенства, следовательно, наше с вами существование утратило даже надежду на смысл. Который вы так отчаянно хотите отыскать.

     Семыгину вдруг пришла в голову мысль, что на самом деле Антон Павлович все еще не оправился от смерти супруги.

     «Все это многословие и философский подтекст — результат отчаянной попытки найти все тот же смысл в смерти Али, — с грустью размышлял Аркадий Юрьевич, — и полное поражение в этих поисках. Ах, Антон Павлович, бедный вы мой человек, переборите ли вы это когда-нибудь?..»

     Пытаясь выйти из затруднительного молчания и хоть немного отгородить беседу от мрачного фатализма, Семыгин произнес с ироничной улыбкой:

     — Кто знает, Антон Павлович, возможно уже родился человек, который напишет о нас роман.

     Доктор Чех уверенно кивнул, словно акт рождения будущего летописца их жизни уже и в самом деле состоялся, серьезно ответил:

     — Надеюсь, он сможет найти объяснение тому, что здесь творится.

     Понимая, что того разговора, на который надеялся историк Семыгин, не получилось и уже, наверное, не получится, Аркадий Юрьевич наполнил рюмки настойкой, протянул одну Антону Павловичу, хлопнул себя по колену и улыбнулся.

     — Да и черт с ним! — воскликнул он. — Прорвемся как-нибудь. Где это наша не пропадала!

     С этим заявлением Антон Павлович согласился, и даже улыбнулся другу в ответ, но улыбка его была слишком посторонней, так, словно надел он ее еще вчера, а когда надобность в ней прошла, позабыл снять. От этой улыбки, вернее, ее обреченности, Аркадий Юрьевич внутренне поежился, но отважился на последнюю попытку вернуть беседе непринужденность:

     — Знаете, Антон Павлович, а ведь смерть дворника Гнома говорит о том, что никому в этом городе больше не повезет.

     После этих слов даже искусственная улыбка доктора Чеха померкла, а Аркадий Юрьевич вдруг понял, что шутка его получилась неприлично грубой, и что иронии в ней куда меньше, чем истинного положения вещей. Пряча взгляд, историк Семыгин отвернулся к окну, но там притаился город, который отныне не собирался делиться удачей со своими обитателями.

     Зима в том году пришла в Красный рано, и была она тихой и какой-то безразличной. Первый снег, пушистый и невозможно белый, лениво ложился на крыши и улицы, воздух был мутен, и казалось, что город покоится на дне океана, скрытый от буйств действительности толщей воды, а может и времени. Природа замерла в дремоте, словно в сентябрьский ураган вложила все свои силы, и теперь пребывала в спячке, экономя оставшиеся крохи энергии. И поскольку время замерло, то ничего в городе не происходило. Пьяные сталевары не замерзали в сугробах, но благополучно добирались до дома, их жены умерили децибелы своего визга, и даже рокот колес железнодорожных составов, словно увязнув в густом воздухе Красного, притих, ушел под землю.

     Почтальон Семыгин, доставляя адресатам газеты и письма, нередко ловил себя на мысли, что и сам подвержен действию местечковой энтропии, что она затягивает его, тормозит восприятие, убаюкивает сознание. И когда Аркадий Юрьевич ощущал это особенно остро, он встряхивался, бил себя по щекам, растирал лицо снегом, а иногда устраивал пробежки. Но вечерами, глядя в окно, как одинокая лампочка высвечивает в мутном и непроглядном ничто конус грязно-желтого света, словно этот фонарь бросили среди ночи за ненадобностью, Аркадий Юрьевич все чаще вспоминал слова доктора Чеха, о том, что на самом деле более реально: этот город, потерянный и забытый где-то посреди заснеженной тайги, — точь-в-точь, как забытый фонарь посреди ночных подворотен, или они — люди, этот город населяющие?

     Семыгин понимал, что метафизические квинтэссенции доктора Чеха обусловлены вовсе не тягой к философии, но вполне конкретными и горькими размышлениями о себе самом. Ведь когда смерть ни с того ни с сего забирает любимого человека, это кажется абсурдным и несправедливым. Историк Семыгин не стал тогда спорить с Антоном Павловичем, и объяснять, что в смерти не может быть справедливости, и обижаться на смерть, все равно, что обижаться на закон всемирного тяготения. Потому что смерть — это тоже один из законов мироздания, и чтобы там Антон Павлович не говорил, но любой закон в своем проявлении последователен и, тем более, цикличен. Не рискнул поднимать эту тему Аркадий Юрьевич, понимая, что воинственный антагонизм, и тем более фатализм, Антону Павловичу несвойственны, а потому со временем пройдут сами собой, как насморк. Просто, на это требовалось время, и Аркадий Юрьевич не собирался это время торопить.