Изменить стиль страницы

Улица выбралась из-под деревьев и пошла на косогор. И тут он увидел тень. Светлую тень, похожую на лапу ветки. Тень лежала на дороге. А дерева не было. И, значит, ветки тоже.

Позже, уже возле центра, мельком глянул в чье-то освещенное окно. И увидел ее. Ту, которая еще не была в жизни, но уже дала знать о себе подъемом духа, обостренным зрением, этой тенью, пробежавшей через его путь. Через его жизнь.

Она стояла у окна, спиной к свету, и смотрела в темноту. Никогда, ни с чем (даже помыслить невозможно!) не монтируется этот кадр! Свет тусклой лампы на белых прямых волосах, освещенных сзади; четко врезанные в раму окна, в вечер, в жизнь — очертания неповторимо пронзительной для него слабости, потерянности, трагизма.

Когда он увидел Лиду в свете дня — ее царственную походку, независимый поворот головы, дерзкую белозубую улыбку, — не поверил себе, так велико было несоответствие двух обличий и так пленительно. Попытался сложить два образа — распалось. И позже, разговаривая с Лидой, он искал в ней слабость, а уловив, не мог проследить, в какой момент переходит она в силу, не оставляя шва. Ее лицо, со всеми переменами, завораживало. Он глядел, раскрыв рот, ловя движение ее глаз, изменение их цвета, выражения, нескончаемую игру света в радужной оболочке (поистине радужной!).

Лицо, на которое мне не скучно было бы смотреть всю жизнь. Вот как думалось тогда.

А теперь? И теперь. Даже теряющее краски и четкость очертаний лицо это, стареющее… Любое… Да разве так бывает? И разве может быть, чтоб для него так, а для нее — ничего? Чтобы он. Юрка, для нее — ничего? Он закрыл глаза, его опалило теплом тех дней. Это были дни полные, точно корзины с яблоками. И каждый день посвящен чему-то:

день Имени Лиды Возле Школы: она шла навстречу с заплаканными глазами, неся в руках толстую книгу. Шла из школы. От Пал Палыча, наверное;

день Осени: первый яркий осенний день — и зелено-переливчатый жук на серой морщинистой коре дуба (посмотрел на него глазами Лиды и был рад потом долго);

день Первой Удачи, когда вдруг получились на полотне сухие еловые ветки, и странная их легкость и — хозяйка иной, потаенной жизни — оса с ее разумным нелюдским взглядом. (Тоже был ощутим Лидин возможный взгляд на всё это. Может, оттого и получилось);

день Виталия, — подъемный, просторный с утра до вечера, единственный день, проведенный вместе. Тогда легко юморилось, думалось вслух.

Вот почему так: с одним человеком ты умен, изобретателен, открываешь в себе глубины, самому неизвестные. А с другим — дуб, деревяшка: постучи — не будет отзвука. И не в том дело, что первый собеседник умнее, лучше, тоньше второго. Нет, что-то другое. А что?

Почему при Виталии будто включался дополнительный свет («Включите диг!»), все проступало рельефно, всё становилось интересней? А может, так не только для него, Юрия, но и вообще — в смысле, что есть в Виталии этакий стимулятор. Тогда чего ж удивляться, что Лида? Такую, как Лида, не могли притянуть сами по себе ни тонкость лица, ни элегантность — то, чему Юрий поначалу так завидовал. Нет, нет! Никаких баловней судьбы. Юрка не испытал обиды, потому что подспудно знал: все справедливо. Превосходство Виталия было для него неоспоримо. Только боль. Только горечь, которая жила запечной мышью и грызла их общие хлебы — его и Виталия. Общие потому, что отношения их были взаимны. И Юрка об этом знал. И подошло время, потому что не век срезать серебряным десертным ножичком кожуру с персика. Что кожура! Ведь там, под мякотью, в древесной оболочке, живот зернышко, ядрышко, в котором хрупкое чудо новой жизни — с корнями, ветками, зажатыми в кулачки цветами.

Гл. XIV. Перемены

Виталий ходил по комнатам — по двум маленьким, с остатками старины комнатам, и терпкое чувство утраты саднило, мешало дышать. Как же так? Как теперь? Нес человек гору на плечах и казался себе огромным. Теперь гора — с плеч, а сам-то — в весе пера. Ветром сдует. Да тут еще фраза, какой-то обрывок навязчивый: «…и холодно бессонным глазам…» При чем это? И откуда? Сам ли придумал, а может, где прочитал? Сперва хотел записать в тетрадь, которая следовала с ним по жизни.

Тетрадь, тайная, оберегаемая, была — уход к себе, в себя, некий просвет, откуда — солнышко. Там были ветер и воля, тоска по широте, тоска по ушедшему, рывок ко всему, что не умещалось в вольере, называемом повседневной жизнью:

Создаю чертеж моей боли,
Создаю чертеж моей дали,
Создаю чертеж моей были —
Биографии, что ли.

Стихи придумывались часто. И он их иногда записывал.

Размышляя о себе — что так быстро умерился: о покорстве своем и постоянной тайной непокоренности — думал, что куда-то глубоко в историю, может, уходят корни такого вот характера — с затайкой, с усмиренной, что ли, широтой, которой и разгуляться-то негде, потому что для этого выпрямиться надо, расходиться до удали. Той удали, которою богаты были предки и которая смирялась ходом событий, историей, где не только разинская вольница, раскол, славные воинские походы, но и крепостное право, и отмена Юрьева дня, и опричнина, и кандалы…

А память — через времена —
С двойным концом стрела:
Как ноги помнят стремена,
Так помнит кнут спина.

Сводил неявные счеты со странным своим, затяжливым, как болото, чувством:

Как согреть тишину?
Помогите согреть тишину.
Я тону
В этой мелкой воде безысходного счастья.

Уходил от усталости, от недовольства жизнью, а жизнь давно уже шла не по той колее. Как в степь уходил, как в лес, как в радость — в эти тайные записи… Там же, рядом с тетрадкой, лежал кусок дорогой для него деревяшки — отцов идол. И он тоже как-то осенял все, что жило здесь тайно.

Но однажды Виталий понял: и здесь не одни. Понял по словам, чужим в Лидином лексиконе.

— Я, кажется, держу тебя в состоянии безысходного счастья, — сказала она во время одной из ссор, обиженно дёрнув головой.

— Что это за «безысходное счастье»? — насторожился Виталий.

Лида смутилась.

Ну да, так оно и есть! По лужайке, засеянной нежной травой, затопали плотно обутые ноги: вмятины, вмятины. Прогнать? Закричать? А толк какой? Уж и поляны нет, одно месиво из земли и травы.

Он промолчал. И только по боли, по этой боли в левом боку, догадался, что не вернется к своей тетради. Не станет этого просвета в его — в его же! — солнечный мир. Но и к Лиде не вернется — не найдет для нее открытости, которая хоть изредка, но осеняла их отношения.

Его молчание Лида попала по-своему: не догадался. Ей и боязно было, и хотелось прорвать эту пелену, отделявшую его от нее, хотелось крикнуть, как в детстве: «Нашла! Нашла! Не прячься! Палочка-выручалочка…» Но ведь это не в детстве, и не игра, и ставка иная… И она мучилась тяжко: как же добыть эту душу не отдающуюся? Чем взять? Знать бы, в какой части тела она помещается, так и вспорола бы это тело и вытащила живую еще, бьющуюся в руках! Вот! Моя!

— У тебя есть секреты от меня, Виталик? (Это через несколько дней.)

— Нет… Не знаю. А что вдруг?

— Ты, может, не заметил? Мы совсем перестали разговаривать.

— У меня срочная работа.

— Почему все взвалено на тебя? Ездит с тобой почвовед, геодезист, еще кто-то там, а как до отчетов…

Раньше Виталий обрадовался бы заботе. Теперь только раздражило желание и в это влезть, и это отнять. А пустоту заполнить собой. Опять собой.

— Видишь ли, — сдерживаясь, объяснял он, — я руководитель работ, кому же я могу поручить свое дело?

И понял: не слушает. Скорбно стиснула руки.