Изменить стиль страницы

И как-то ночью прорвало: с треском раскрылись коконы, все вокруг затмила бледно-лиловая пыль. Треск стоял оглушительный. Коконы рвались, словно крича. Из них с металлическим лязгом вываливались громадные тела спящих, с ревом выкарабкивались, стряхивая с себя пыльцу, разрывали пуповину. Стальные мотыльки! Крылья играли в лунном свете ядовито-холодными переливами. На лапках мотыльков были шипы, брюшко пульсировало, как сердце. Тимофей стоял и смотрел. Сводчатый коридор задрожал, когда мотыльки затрепетали крыльями, поднимая ветер и комья земли, — клубни шевелились, как спящие люди, одежда на них рвалась… Мотыльки взмыли в ночное небо, ломая крыльями ветки деревьев, что росли возле дома (яблони и вишни пригнуло к земле), — они парили над озером, отражаясь в мертвой воде, поднимая волну, а затем, один за другим, улетели в направлении границы, и все стихло. Какое-то время в небесах тлело лиловое сияние, в озере играли волны, поблескивая, но и это успокоилось.

* * *

Он вернул записки доктору. Ходил. Курил. Глотал таблетки. Пил чай. Обрывал листки в календаре. В конце июня случился переворот. Впрочем, как и ожидалось. Коллегу доктора арестовали. И многих других. Борис мгновенно забыл о Тимофее. Жара полыхнула грозой. Все стало ясно. Выхода из этого тупика нет. К Соловьевым зачастили гости. Все в панике. Садились за чай, но тот стал горячей и не желал питься. Перебирали одни и те же события. Демонстрации с красными флагами. Митинг на Тоомпеа. На Ратуше повесили портрет Сталина. Кто-то вспомнил 24-й год. Соловьев сказал, что тут нечего даже сравнивать!

— Первого декабря был фарс, а теперь это не шутка, потому что власть просто-напросто передали в руки комиссарам. Вот так — черный день в календаре! Теперь нами всеми займется НКВД.

— Но даже тогда, в 24-м, было страшно, — сказала его жена. — Помните, Пильский рассказывал, как к нему пуля залетела?

— Угу, в кухню, — промычал Геннадий Владимирович.

— …а что уж теперь говорить… — Анна Михайловна вздохнула. — Помню, как Сережа в гимназию ушел и мы ждали, когда же он вернется…

— Снег был сухой в тот день, скрипел, — вспомнил Геннадий Владимирович, — как безе.

— Ждали, волновались… А его нет и нет, нет и нет…

— А я в лаборатории был, — сказал Борис равнодушно, — ничего не заметил. Вышел, а все кончилось.

Геннадий Владимирович покачал головой:

— Теперь никуда не спрячешься. Ни в какой лаборатории не укроешься. Пойдут по всем адресам.

— Как хорошо, что мы у эстонца снимаем! — воскликнула Анна Михайловна.

— Рано или поздно узнают. Русская фамилия — на допрос. Так и будет. Нет, 1 декабря — это ни в какое сравнение не идет! Я тоже работал в тот день. Почистил от снега у нас двор с утра пораньше, пошел на работу… Мы с одним знакомым торговали дровами, арендовали местечко… Жду — никто не идет — потом узнал… Пришла одна старушка, рассказала… Теперь мой друг купил дом — сдает комнаты…

Мечта Дмитрия Гавриловича, подумал Ребров, купить дом и сдавать комнаты.

— Эх, что с ним будет теперь? И с домом его? — спросил Соловьев стенные часы. Часы по-стариковски цыкали.

Соловьевы волновались сильней и сильней, от этого в квартире становилось все холодней и холодней. Даже протопили. И чай горячий пили все время. Занавески тоже волновались, несмотря на то, что окна держали плотно закрытыми. Волнение подпитывали их друзья, которые стали ходить каждый день. Приходили они спокойные, а посидев с часок у Соловьевых, уходили очень взволнованные и ладони потирали, будто подмерзли. Говорили все примерно одно и то же:

— Эстонское правительство отдало большевикам страну и нас заодно!

— Вот тебе и попались.

— Надо было сразу в Париж ехать…

— Или в Парагвай…

— Продажное оказалось правительство. Кто ж знал…

— Да сам народ вышел на улицы с флагами…

— Не говорите ерунды — народ согнали провокаторы, доморощенные коммуняки!

Кто-то тихо произнес: «ультиматум»…

— Натерпелись, им и показалось сдуру, что с большевиками заживут…

— Все к тому и шло…

— А чего вы хотели?

— Двадцать лет назад у них своя армия была, и они хотя бы стреляли в большевиков и немцев! Могли на англичан положиться…

— За эти двадцать лет они все порядочно зажрались!

— Двадцать лет назад в Европе совсем другая расстановка сил была. Были англичане, французы…

— Где они теперь?

— Где Бельгия? Где Голландия?

— Эстонцев тогда поддерживали мы и англичане… да и старая гвардия была во главе…

— Сейчас только две силы в Европе: Гитлер и Сталин — все! Как они решат, так и будет.

— Ничего не остается, как ждать…

— …тише воды, ниже травы…

— Кто бы мог подумать, что такое грянет…

— Да…

— И даже сова не кричала…

— …и самовар молчал…

Однажды принесли письмо от кого-то из Тарту, в него было вложено письмо от Алексея Каблукова, который помимо прочего интересовался, не знает ли кто-нибудь, где его брат. Или: если никто не знает, где его брат, может, кто-нибудь знает что-нибудь о Борисе Реброве? Не мог бы Борис Ребров мне написать? Может, он слышал что-нибудь о брате моем?..

Приложен был адрес, почему-то американский.

Ребров удивился: «Откуда он мог знать, где я?»

— Простите, — спрашивал он подозрительных гостей, — а почему вы принесли это письмо сюда?

— Да, — таращился Соловьев, — как-то странно получилось: откуда взялось письмо? И почему принесли сюда?

Гости невнятно лепетали:

— Нам его передали…

— Знакомые…

— Им в Юрьев пришло…

— А само письмо от Каблукова откуда пришло? — спрашивал Борис.

— Из Юрьева одна знакомая передала, ей пришло…

— Мы не знаем…

— Из Америки, наверное, ведь адрес тут американский…

— Возможно, пришло на старый адрес, где Иван снимал квартиру, — проговорил мысли вслух Ребров, и те подхватили:

— Да! Да!

— Так и было!

— И все равно, почему письмо принесли сюда? — спросил он.

— Да! — спросил Соловьев. — Кто мог знать, что Борис здесь?

Те только пожали плечами, отвели глаза, быстро оделись, ушли.

Ребров не спал всю ночь. Так он волновался. Кто-то знает, кто-то там знает, что я тут. И Соловьевы — он слышал — не спали, ворочались, шептались. Кто-то знает, что у них Ребров, что теперь со всеми нами будет? Несколько дней Борис ходил сам не свой. Август, скорей бы август! Вторник. Листок в календаре не переворачивали неделю. Дождь остановил время. Часы, набрав в рот воды, вздернули брови: без пяти два. Толкнул — пошли. Облака в небе повисли, серые, как грязная марля. Свет был какой-то придушенный. Он сделал все предметы акварельными. Прикасаясь к предметам, казалось, мог намочить руку. Дом втянул все звуки, как улитка рога. Борис был один. Все тени расползались и тихонько шевелились в углах. Откуда-то струился ветерок. Небо не двигалось, хотя за окном творилось черт знает что. Береза сходила с ума. Кусты шиповника пытались откупиться белыми лепестками… розовыми… По стеклу ползла, ползла божья коровка, но и ее сорвало и унесло. Борис был в отчаянии. Соловьевы не возвращались. Где-то задержались. А может — донесли? Пошли — раскаялись? Часы опять стали. Дурной знак. Завел. Пошли: цык-цык-цык. Ай-ай-ай… и остановились. Что-то не так. Внутри меня так тревожно, словно запускают волчок. Что-то во всем этом предательское. Пустился ходить по комнатам. Как вор, открывал ящики, заглядывал под кровати. Перевернул банку: выпал и пополз паучок. Дурной знак. Где-то посреди оборота между шкафом и кухней Борис понял, что ищет бритву, которой с сочным шелестом брился Соловьев. Сел и покурил. Нет, я искал что-то другое. Нет, именно бритву. Я искал бритву. Заглянул в шифоньер — тут ее нет и не может быть — обследовал шифоньер и уже никуда не хотел заглядывать: боялся найти. Наткнулся на наливку. Сделал два глотка. Настойка. Малиновая настойка. Взял таблетку морфина, сделал еще два глотка настойки и пошел к морю. Ветер что-то рассказывал деревьям; те волновались: всплеснут ветвями, ахнут и тихо шепчутся между собой. Закурил самокрутку… Небо сдвинулось, уронило в воду пригоршню монет. Кажется, еще немного, и я пойму, что рассказывает ветер. Из шума листьев выскребу слова, прочитаю воздушное послание, как записи Тимофея. Но что-то мешает… Не что-то, а я сам. Признайся, ты не хочешь понять, что шепчут листья, о чем кричат чайки. Шуршит осока под ногами. Потому что боишься. Боишься прочитать узор прибоя на песке. Пересчитать те камни, что торчат из воды, и получить дату. Ты не хочешь знать, что грядет. Ты хочешь идти — слепой слепым — и плакать. Безумец вождь слепому в наши дни! Он брел по побережью и плакал. Я сам во всем виноват. Я хотел, чтоб все умерли. Сосны, осока, стихи… Если б я нашел источник жизни, я бы не задумываясь его отравил. Под ногами хрустели шишки. Вода горела. Серебряные чайки вспыхивали и гасли. Но кто с уверенностью скажет, что он не отравлен? Силуэт Таллина вставал из воды. Все эти годы я не жил, я притворялся. В море плавали яхты, лодки, — море было как в заусенцах. Кто эти люди? Почему они так беспечно катаются на лодках? Неужели им ничто не грозит? Внутри открылось поддувало и потянуло! Разве я сам не хотел, чтоб мир прекратил существовать, чтоб все кончилось вместе со мной? Я ходил по этому городу и искал способ, как это осуществить. Я голодал, шел наперекор всем своим желаниям, я изобретал особые маршруты, знаки, которые писал на стенах в неожиданных местах, собирал картину, которая должна была стать заклинанием для всего человечества, вырабатывал мысли, как яд, которыми опутывал этот город, как паутиной, чтобы он стал пупом смерти, в котором увязнет жизнь. Ветер пробежал по берегу и швырнул в лицо песок, сухие сосновые иголки и несколько капель. Тьфу! В результате я живу на даче людей, сына которых в душе презираю, думаю о неизвестной девушке, которая в меня была влюблена, а я и не знал… Я зачем-то думаю о Леве и Дмитрии Гавриловиче, о Николае Трофимовиче и случайных знакомых, о Федорове и Стропилине, которые ненавидели друг друга и… думаю о тебе, Тимофей: мог ли я тебе чем-нибудь помочь? Устроился лучше моего. Безумие — что может быть лучше? В такие дни… такие дни… Побрел вдоль прибоя в направлении города. Оставляя следы на песке и тине, в них забиралась вода. Сперва образуются пустоты, затем они заполняются предметами или событиями, знаками или жестами, людьми, животными, эшелонами, судьбами, войнами, жертвами, героическими свершениями, изысканными извращениями, фиктивными браками с отравлением, предательствами, запоями, сменами караула и самоубийством в конце бессмысленного на первый взгляд ожидания. Не сразу, но постепенно — как запахом комната, когда в нее входит мокрая, только что искупавшаяся женщина (пусть хоть и шлюха в махровом коротком халате без кушака) — человеческие существа вливаются в формочки, как мутная жижа наполняет мой след: жижа поднимается, вытравливая следы из тины, — очень скоро все смоет вода, и я смогу уйти незаметно. Серость неба отражается в водице, мое лицо — смутно, но видно, моя нерешительность, мой страх, моя боль, мои переживания, моя слабость, моя злоба на весь мир — все уместилось в этом пятачке жижи, весь я. Теперь мне просто стыдно жить дальше. Стыд опережает меня, куда бы я ни пошел. И страх. Я боюсь смерти, как животное, к которому приближается мясник. Я не хочу умереть и никому не желаю смерти, никому. Но мясник приближается. Я боюсь умереть, и мне стыдно жить дальше. Никакая смерть этого не исправит. Смерть — это пустая комната, предельное обнажение, окончательный распад бытия. Кому достанется моя каморка? Кто в ней теперь будет жить? На полке я оставил книги, на стенах — картины, в чулане чемодан, тетради и журналы. Кто их прочтет? Может, следующий жилец ими цинично растопит печь. Каждое существо стремится к теплоте и сырости, к хлюпающей складке, к сочащейся титьке, потому что каждое существо окружено небытием (человек ни к чему не присоединен, ни с чем не связан — отбросить эти иллюзии! — человек одинок и точка). Небытие, как луч черного света, в котором плавают маленькие искорки бытия, образуя вращение, — музыка, которую называют жизнь. Жить дальше непереносимо. Все катится к черту. Я плачу. Лондон бомбят. Механические мотыльки улетают, вырываясь из пустой глазницы трамвая. Потолки в этом дворце сводчатые. Китаев мусолит пулю. Крик над рекой: Кая! Солнечный зайчик пляшет в глазу. Собака перебегает дорогу. Трамвай притормаживает со скрипом. В камере за машинкой совсем молоденький. Допрос ведет человек без руки.