Изменить стиль страницы

Борис напрягся.

— К каким знакомым? Может, я сам…

— Что значит сам? Как сам? Где?

— Ну, на барже у одного эстонца заночую. Я и вещи кое-какие у него оставил, только боли меня донимали.

— Нет, глупости. На барже… — Доктор махнул на него рукой. — Что вы, смеетесь? Поедем за город. Дача, морской воздух… Соловьевых помните?

— Ах, эти… Конечно, помню.

— Они вас примут.

— Неловко как-то.

— Не до этикета сейчас. Примут, и все! На несколько дней. А там что-нибудь да придумаем. Сидите, ждите меня. Я предупрежу их.

Пошел к двери.

— Стойте! — крикнул ему Ребров и поднялся. Доктор остановился и посмотрел на него. Художника трясло. У него были безумные глаза. Он протягивал в его сторону палец, словно грозя:

— Доктор, я вас предупреждаю!

— Что? Что вы? Возьмите себя в руки. Сядьте, дорогой друг. Сядьте, успокойтесь. Что за ребячество?

— Я боюсь, доктор, — сказал Ребров, глотая воздух ртом. — Мне страшно. Слышите? По-настоящему страшно. Нам с Левой предсказано…

— Что предсказано?

— В одно лето… Кажется, началось…

— Глупости. Лева 25-го мая умер, мая! Да я как услышал это, думал, вы пьяны были. Глупости это! Выкиньте из головы! Борис, слушайте! Вы — очень впечатлительны… художник… Воображение. Очень чувствительный человек. Но не падайте духом! Обещаю, я вам помогу. В этот раз не так все безнадежно по сравнению с Изенгофом. Сейчас все в наших руках.

— Вы уверены?

— Доверьтесь мне, Борис, я должен договориться с Соловьевыми и насчет машины узнать. Не поедем же мы на трамвае!

Доктор засмеялся. Ребров улыбнулся.

— Я сейчас, — подмигнул доктор. — Одна нога там, другая здесь.

Похлопал по плечу. Вышел. Борис посидел, глядя то в окно, то на стол доктора. Через пару минут он почувствовал некоторую расслабленность. Боль в паху утихла. Он встал со стула. Так и есть: безболезненно. Сел. На полу капли. Потрогал лицо. Влажное. Дверь распахнулась.

— Машина ждет, Борис Александрович!

Доктор был без халата. В руке шляпа. Свет на круглых плечах. Художник встал, прочистил горло.

— Прекрасно, — сказал он, надел шляпу и последовал за доктором.

— Что касается Тимофея, — говорил доктор, пока они шли коридорами, — то его устроили лучше вашего.

— Да?

— Он в больнице для душевно больных.

— Вот как? Ничего себе — устроили. А что с ним случилось?

— Трудно сказать. Не я этим занимался. Мой коллега в Тарту между делом сообщил. Странно, что вы не знали. Его уже год или два как поместили. Вера Аркадьевна писала вам, между прочим…

Художник поморщился, вспомнив, как жег письма, не читая.

— Я попробую разузнать и расскажу вам… потом…

В машине Ребров совершенно расслабился. Легонько потряхивало. Какая хорошая машина. Жирная зеленая листва горела полдневным солнцем. Как ровно плывет небо. Море плавилось и блестело. Какая чудесная машина. Море — ослепительная полоска. Глаза слезились и закрывались. Под веками плавали радужные пузыри. Таблетки в баночках тихонько шуршали. Укачивало.

— Это таблетка на вас подействовала, — сказал доктор, когда подошли к дверям. Он с трудом вел художника под руку. — Держитесь, ступеньки…

— А, вот и вы, заходите скорей, — встретил их Геннадий Владимирович. — Рад вас видеть, Борис. — Пожал вялую руку. — Как вы себя чувствуете?

— Я дал ему сильное обезболивающее…

— А, понятно… Проходите… Все готово… сейчас уложим…

— Пусть выспится… ему надо выспаться…

4

Борис поселился у Соловьевых за шкафом. Узенький топчан. Двери на веранду. Кучи книг. Днем он оставался один. Читал. Торопил время. Обрывал листики в настенном календаре, что висел на кухне под фарфоровой тарелкой с фазаном. Геннадий Владимирович работал с утра до ночи в типографии. Анна Михайловна ходила по ученикам. Ребров пил лекарства, чай, до вечера засиживался на веранде. Геннадий Владимирович возвращался и спрашивал:

— А почему в календаре уже суббота? Сегодня четверг! Я завтра на работу иду…

— Это я, — смущенно отвечал Ребров, — простите, по ошибке сорвал…

— А, ничего, ничего…

Вечера были тихие. Анна Михайловна вязала; Геннадий Владимирович вырезал мундштуки и трубки.

— Отчего трубку не курите? — спросил он Бориса.

— Крутить люблю — успокаивает.

— А я совсем не курю. Только трубки вырезаю.

— Покупают?

— Еще как!

Наступала ночь. Ребров уползал с книгой за шкаф. Немного читал со свечкой. Задувал и лежал в темноте. Кривошеий фонарь жмурился. Березка будила художника, словно напоминая о чем-то, но, проснувшись, он тут же забывал… Вместе с ним просыпался и фонарь, светил в утренней сини грустно, подслеповато. Первый утренний трамвай колотился глухо, как сердце. Будто тропил тропу. Закипал чайник. Анна Михайловна поднимала руку, чтобы сорвать в календаре листок, а он уж сорван.

Боли совсем прошли, и он, когда темнело или если просыпался ни свет ни заря, выходил пройтись. Доходил до моря, смотрел вдаль, плелся по взморью — тина хрустела под ногами, осока шелестела, в ботинки забирался песок, в кармане шуршали календарные листки. Садился на холмик, выкуривал сигаретку и возвращался.

С Соловьевыми можно было жить вечность. Они не задавали вопросов и говорили негромко: всегда вполголоса. Но июнь, сколько ни обрывай календарь, не кончался; дни тянулись и не укорачивались. Он тайком пил морфин и валялся в полудреме. Доктор привез еще лекарство. Осмотрел его, махнул рукой, сказал — ну, вот и все, а ты боялась, дура, — проверил пузырек с морфином, погрозил пальцем и посоветовал не принимать больше. Но пузырек оставил. На всякий случай. Кто знает, мало ли… боли… Борис взял себя в руки и несколько дней не принимал. Чаще курил, гулял, пил чай. Дни тянулись еще медленней! Он пытался забыться в разговорах. Присаживался к столу. Слушал истории Соловьевых. Приходила Марианна Петровна с дочкой, пили чай, вспоминали, как Борис пришел насчет Гончаровой, — но ничем помочь уже было нельзя; вздохнули, вспоминали другие истории… их были сотни, тысячи…

Марианна Петровна сказала, что ломбард, в который она сдала много недорогих, но ценных для семьи вещей, закрылся — хозяин слег и теперь в больнице. Она боялась, что ничего не получит обратно.

— Мелочи, но очень дорогие с ними связаны воспоминания, — вздохнула.

Анна Михайловна тоже вздохнула, и вдруг Ребров очнулся:

— А это какой ломбард? Не тот ли, что на Пикк?

— Тот самый…

Анна Михайловна всплеснула руками.

— Ну вот, плакали серьги, — засмеялся Геннадий Владимирович.

Художник вздохнул: часы…

Марианна Петровна рассказала историю о фарфоре, который долго держала в ломбарде, годами перезакладывала…

— …а потом как-то одни приличные люди (не скажу кто), помогли выкупить, выкупили, да не вернули. Весь фарфоровый сервиз на двенадцать персон с картинками и надписями на латинском, семейная реликвия была… Теперь, если хозяин ломбарда не объявится, у нас совсем ничего не останется с тех времен…

— Очень может быть, что не объявится, — сказал Соловьев. — Он кто был?

— То есть?

— Эстонец, русский, немец, еврей? Кто?

— Немец.

— Ну вот…

Борис слушал и думал о часах: а может, так даже лучше… пусть там остаются… не надо их всюду таскать с собой… сколько можно… вот бы от всего избавиться… от всех воспоминаний… и не помнить ничего…

Марианна Петровна вспоминала людей, которые помогали ее Обществу, перечисляла имена, среди прочих всплыл Китаев:

— Был такой интересный человек. Было в нем что-то роковое. Он нам долго и сильно помогал…

— Он у меня регулярно покупал картины, — сказал Борис.

— Да, знаю, — сказала Марианна Петровна, — он их потом на аукционе продавал, и все деньги шли на благотворительность, это я точно знаю.

— А вы тот самый художник? — спросила ее дочка.

— Какой тот самый? — не понял Борис.

Девушка прикрыла улыбку, покраснела, что-то прошептала маме на ухо. Та засмеялась.