Голодаю. Приходится выдумывать что-то и писать в русскую газету. Какие там глупые люди! Зато могу пойти бесплатно в театр; правда, придется сидеть в ложе для критиков. До сих пор не решился. Все будут смотреть… даже если под псевдонимом напишу, все сразу догадаются и будут спрашивать: а кто это? — Тот, что сидел в задрипанном костюме. — А что он такое? — А какой-то художник. — Что он знает о театре? — Да какой он художник!.. ну и т. п. Легко вообразить. Но не идти же на кабельный завод?! Лучше смерть, чем кабельный или керамический!
Объявился мой Тунгстен, и я снова взялся за работу. Кажется, что-то проясняется и в театре при школе, там понравилась моя идея использовать зеркала и манекены. Авось, возьмут декоратором. (Обнадежили в ателье на Суур Карья — возможно, весь этот балаган скоро кончится. Скорей бы!)
Приходил Лева. Его мачеха умерла. Косит людей. Был он странно взвинчен, мрачен и взвинчен одновременно, кричал:
— Он ее в гроб вогнал! В гроб! А теперь сидит и плачет. Сидит и плачет! Что делать? Ты знаешь, что я ему сказал? Я сказал: ты знаешь, что делать. Я сказал: жениться в третий раз! Вот что делать! Ха-ха-ха! Ты знаешь, я недавно слыхал от одного некроманта про завитки и петельки на пальцах, и подумал: зачем ей надо было врать, если она все равно умирала? А? Как думаешь, зачем ей надо было это все придумывать и врать, если все равно умирала?
— Кто? — спросил я. — Ты о ком?
— Да гадалка та, помнишь? Пятнадцать лет… Смотри, как быстро десять лет промелькнули. Скоро сороковой… А как вчера было…
(Взял у него в долг — уплатил фрау М.)
Где-то звякнула цепь. Ребенок всплеснул руками, и чайка вспорхнула с бортика. Под ложечкой заструился песок, словно внутри перевернули часы. Скамейка подо мной (босые ноги на травке) качнулась, как люлька карусели. Старый отель накренился. Кружевная барышня едва успела к ребенку: в воде безмолвно парила птица. Ни облачка. Подпиленные липы навытяжку. Над ними старые каштаны. Куда ни глянь, по всему периметру каре бежит трещина, плохо скрытый фокусником стык: видишь, где разбирается мир, поблескивает между стволами дождем помытая машина, стреляя солнечными зайчиками, и кружится голова.
Покачиваясь, как на аэроплане, я вязал узелки мысли: чайка, поезд, ртуть — знаки, которые не тороплюсь расшифровывать. Что важней: минута невесомости или заземленная молния? Силуэт незнакомки или на цепь строки посаженная правда жизни? Если в этом дешевом отеле есть хотя бы одна комната, в которой, возможно, живет прекрасное существо (пол не имеет значения), пусть временно, но уродство этого задрипанного мироздания оправдано, и даже смерть Н. Т. (и смерть вообще). Не хочу знать достоверно, мне достаточно подозревать.
Сегодня ночью была гроза, захлебывался ливень, а утром туман: фонари торчат, как виселицы. Всю остальную чепуху смыло за ночь. На променаде такой плотный туман, что моря не видно, шуршит где-то там… Идешь вдоль пляжа, а бездна шепчет. Навстречу выплывают встревоженные прохожие. Хлюпают голенища рыбаков, скоблят набойки. Ступеньки сбегают в воду. На ступеньках чешуя и рыбьи внутренности. Гадали?
В кафе и ресторанах огни. Удушливо плотный воздух: одеколон, табак, перегар, ночная плесень. Звон чашек далеко слышно, голоса хрустят со вчерашнего дня. У фонтана мне почудился запах жасмина, и я опять ощутил прилив сил, порыв веры: нет, я не случайно сюда попал после всего, не случайно выжил, страдал не зря и не затем, чтобы продолжать мучиться в потемках.
Во-первых, надежда вылупляется из предчувствия; во-вторых, синтаксис судьбы непогрешим (стрелочник может пустить состав под откос, но не переставить местами вагоны), сцепленные между собой события предполагают очередность. Трюде любила забегать вперед, она читала, как арфистка, заложив пальцами сразу в нескольких местах книги… Но с судьбой так нельзя! Тут важен каждый узелок! Последовательность высвобождения нитей. Только так я смогу доказать, что не зря… не случайно… и то, что мне привиделось на тропинке в июльской жаре, было не расстройство, а знак.
По порядку. Предчувствие сгущалось во мне, как гроза, — накануне видения я поймал себя на том, что спрашиваю себя: может, теперь я могу оглядеться с холма и мне больше не страшно? Столько лет прошло… Может, затянулось? В ту ночь я лег трезвым. Закрыл глаза с твердым намерением: сейчас увижу, как было все в Изенгофе. Отпустил время: отчетливо представился снег, взрыхленный до рыжей изнанки, как окровавленный тулуп, из которого вынимают, а он кричит, вынимают, а из него хлещет и хлещет… копыта, коричневая каша, телеги скрипят, новенькие гробы сталкиваются… лошади машут хвостами, гривой… слюна, солома… опять ударяются гробы — глухой звук наполняет голову мутной водой обморока… их так много, я не знаю, на какой телеге они… все перемешалось: солдаты, гражданские лица, старики, дети… всех уравнял тиф… их так много… мне не хватает воздуха…
Встал: пот, холодный, липкий, заструился по спине и груди. Курил, руки тряслись. Налил вина, ждал, что рассосется. Но ребенок не ушел. Он так и сидел в кресле моей плоти. Лунный свет на медных кольцах; в стекле блик; все то же в зеркале, вместе со мной: ниточка дыма, стакан вина. Возможно всё — как тут не отчаяться! За все эти годы в чулане я сам стал частью картины. Я пытался не замечать в себе безграничную глубину; был лампой, в которой дрожит и бьется бабочка газа. Какая разница, кто я и куда тянется эта ниточка дыма? Назови мне имя того, кто промелькнул на платформе той безымянной станции, когда мы все вместе ехали в тот парк, где…
(С железной дороги донесся протяжный скрип.)
Что такое человеческая судьба? Паутинка, вплетенная в многослойный узор, и чем больше у человека родственников, друзей, тем плотней он связан, прочней держится, — у меня никого; иногда мне кажется, что я не существую, что я — образ, подобный тем, что напускали на себя клиенты нашего ателье (которого больше нет).
Ночь треснула стенными часами фрау Метцер, разбилась и больше не склеилась. Надо что-то искать, новую работу, новую комнату, — так до утра: то гробовая тишина, то железнодорожный стон, часы, мысли…
На несколько минут (или секунд?) провалился в бред, и там я вдруг поверил, что-то меня убедило, будто все они живы, где-то там, за пределами этой страны, которая во сне моем была огромной крепостью, стеной, внутри которой есть озеро, есть мост над рекой, и все отражаются — вот, все в этом бреду были отражениями, как деревья в пруду Schnelli, — и я верил — о, как пронзительно я верил! — стоит мне уехать отсюда, как я с ними сразу встречусь — в трамвае или в поезде увижу отца с газетой, Танечка будет сидеть рядом с мамой — они будут такими, как тогда, и мне будет семнадцать. Я очнулся с безумным намерением собираться, ехать. Снизу поднимался шум — фрау Метцер и все ее семейство ехали на неделю в Пярну, эти звуки подхлестывали (возможно, они и сколотили для меня это видение). Я поднялся вместе с грохотом их сборов; поторопился себя занять бритьем и утренним чаем, чтобы не лежать, не давить слезы в подушку, шатался по коридору, старался попадаться всем на глаза, чтобы забыться, поскорее стать привычным квартирантом, каким они меня видят каждый день, отчаянно подыгрывал всем, смыть колючей водою сон, вытеснить дымом папиросы и крепким чаем ночное наваждение: будто родители и сестренка где-то живы и думают, что это я — умер.
Стропилин стриг бороду, варил кофе, ел булочки, меня угостил. Хотел завести разговор, но я вывернулся: выдумал предлог. Ушел в Екатериненталь, и вот я на скамейке, с папиросой, головная боль переползает из левого виска в темя, чтобы двинуться дальше, захватить весь мир. Листья плавно летят в воду: каждый навстречу своему отражению. На террасе полупустого кафе тяжелые тени. Плешивый квартет в застиранных фраках кормит вялых уток — инструменты спят на лакированных стульях. Дряхлый грузовик хрюкнул и встал у подъезда, сделал лужу. Снизу с кряканьем подают, в кузове с кряхтением принимают. Дом высунул из окна тюлевый язык, откашливается чьими-то криками. Чайка переплыла небо и сгинула. Лазурный свет струится сквозь тяжелую крону каштана; люди тают в растопыренных лучах; марево над прудом и тропинкой; на разогретом воздухе, как на пленке, проступают негативы ангелоподобных существ.