Изменить стиль страницы

Началась бессонница. Кунстник стал чаще гулять у моря. В эти дни он думал только о работе. Особенно его разозлило то, что Лунин из ателье на Никольской сразу отказал, отказал резко, точно хотел дать понять, что не возьмет Реброва только потому, что тот работал у Ти-дельманна. Глупо было соваться к нему, корил себя Борис, тут все было заранее известно, успокаивал себя художник, но не думать не мог, вспомнит, как дернул щекой Лунин, и внутри злость закипает, а сам краснеет.

Другие обещали подумать, говорили по-эстонски, начиналось самое страшное: не знал, что ответить, потому как не понимал, что спрашивали…

Искал пустые улочки. Прохаживался в Екатеринентале до самого верхнего яруса. Оттуда спускался до пруда, помытые дождем скамейки были облеплены первыми желтыми листьями. Шел дальше. Мимо тарахтели трамваи, автобусы. Попадались нарядные дети с ранцами. Пешком до Старого города. Оттуда дальше к вокзалу… Поезда манили, перроны снились… но снились они ему втрое, впятеро длиннее… Он подолгу сидел у пруда в парке Шнелли, отвернувшись от вокзала, но сердцем жадно ловил свисток, стук колес… Хотелось ехать: хотя бы в Юрьев… А что там, в Юрьеве? Букинистический Веры Аркадьевны… Так унизительно, так стыдно… Чистил ботинки подорожником, удерживаясь от крика; причесывался, незаметно намочив в фонтане расческу, курил, а потом поворачивал обратно, шел — само спокойствие — через парк мимо башен, нырял под арку, начинал блуждать, часто проходя по одним и тем же улочкам три, четыре раза. Заглядывал по пути в разные ателье, салоны, спрашивал, не нужен ли художник, опытный мастер, декоратор и т. п. Никому никто был не нужен. От своих не знали, как избавиться. Все были замкнутые, напуганные, подозрительные. Зашел к старику-галеристу, который говорил по-русски и даже покупал у него когда-то картины, за гроши брал у других. Тот сказал:

— Приносите, посмотрим… — И переспросил: — Как вы сказали ваше имя?

— Ребров. Борис Ребров.

Старик кивнул, как деревянный дятел.

Не знает. Первый раз слышит.

— Приносите. Посмотрим, — неопределенно двинул плечом.

Борис почувствовал себя самозванцем. Стал носить с собою паспорт и бумаги, которые дал ему Тидельманн. Но это не успокаивало. В эти дни ему казалось, что в нем умирает художник.

Кунстник, говорил он себе. Kunstnik Boriss Rebrov, и ничего не отзывалось, внутри была сморщенная, как пленка на какао, тишь, скомканный лист бумаги, расправить страшно: как знать, что там сложится? Ни ветерка. Мерещилось надгробие: Boriss Rebrov, kunstnik. Ветка кивала. В разных частях города одна и та же птичка пронзительно пела: тинь-тинь-ти-инь… Изо дня в день: тинь-тинь-ти-инь…

Плелся через Глиняную, не поднимая глаз. Безмолвно: Ратуша, узенькая темная улочка без названия, Нунне, вниз до парка Шнел-ли, сквозь кусты в аллею, где обычно никого в такие промозглые дни, только тощие столбы с ржавыми фонарями, закопченными стеклами, призраки двадцатых годов… Все дорожки в листьях, под ногами катались каштаны, хруст… Курил на скамейке, подложив газету, падали каштаны… Каркали вороны, прыгая по жухлой траве… Вдруг — свисток с вокзала и — тинь-тинь-ти-инь… Курил на деревянном мостике, под которым притаились утки, они тихонько крякали, падали каштаны…

Вот так живут многие, — думал он, подсматривая за утками, — целые народы живут именно так, как эти утки: притаятся под каким-нибудь мостиком, крякают потихоньку, переругиваются, щиплют друг дружку, а потом приходит охотник и ба-бах из обоих стволов…

Мысль перебивали каштаны. Но даже каштан не падет просто так…

Вспомнилось, как в грозу на крышу их дома в Павловске обрушивались желуди и Танюша кричала во сне…

Он себя чувствовал скорее поэтом, чем художником, но так и не написал ни строчки. В эти дни ни к чему не прикасался.

Я словно мертвый. От меня все отмирает. Сам я еще живой, думал он, рассматривая линии на ладони, но — надолго ли? Еще живой, начинал он так, будто записывал, но от меня мир отходит. Не я отхожу, а мир от меня. К черту!

Бродил по городу, тратил последние деньги, что оставил ему герр Тидельманн. Зашел в «Аско» и оставил две сотни, а на утро был зол на себя. В зеркало на себя посмотрел, как на чужого: куда деньги дел? Неделю не выходил. Собрался с силой, заставил себя закончить три картины. Писал с ненавистью и к себе и к картинам. Доставал из кармана чек, который выписал ему Тидельманн, рассматривал его, а потом, аккуратно сложив в конверт, прятал. Не хотел тратить. Это при крайней нужде, говорил он себе.

— При крайней нужде, — сказал он вслух и, посмотрев в зеркало, подумал: а разве она не наступила?

Послал письмо Тунгстену, тот не ответил. Ждал полторы недели. Обычно ответ приходил через пять дней, дольше недели ни разу не было. Возможно, в делах или в отъезде, успокоил себя Борис. В отъезде, шептал внутренний голос. Чихать он хотел на тебя, Ребров, кун-стник! Чи-хать! Отнес картины старику-галеристу. Тот взял дешево. Торговаться было бессмысленно. Хорошо хотя бы так берут. Через год совсем забудут. Кто такой? Начинай сначала: Борис Ребров, kunstnik.

Ходил по столовым, прятал глаза; по ночам пил вино, выходил в коридор покурить в окошко. Как тот старик, что жил-жил и однажды умер, — никто не пришел хоронить.

Дни замкнулись на парке Шнелли, отчего-то шел именно туда. До Екатериненталя ноги не шли. Ослаб волей. Нести себя уже никуда не хотел. Покупал дешевое печенье и сидел в парке, притворяясь, что кормит птиц, а сам хрумкал печенье, и было ему стыдно. В парке Шнелли гуляли только старики и нищие, попрошайки (к Борису не подходили: за своего принимают, — решил он и испугался). Как-то, сидя у пруда, он почувствовал, будто кто-то скребется за спиной. Оглянулся — снег, на ржавые листья каштанов падала мелкая крошка… Какой ранний снег в этом году!

Le temps passe vite[81], - записал он в дневник и все.

Д-р Мозер сообщил, что Николаю Трофимовичу опять хуже, был сильно обеспокоен; вместе пошли развлекать старика; Борис соврал, что подал на гражданство; посидели, поговорили, Николай Трофимович даже шутил и выглядел неплохо, Борис засомневался в словах доктора. Когда уходили, доктор прицепился, взял под локоть, да так и повис, дошел с ним до Екатериненталя, повел в обшарпанное кафе какого-то своего старого товарища.

— Австрийский немец, тоже уезжает, — говорил доктор, пытаясь подманить хозяина, но тому было некогда, он руководил погрузкой мебели.

У входа стояло сразу два фургона. Прямо при клиентах люди в форме таскали шкафчики, столики, стулья, с большим усердием, как больного, несли задрипанный диванчик с лакированными гнутыми ножками. Входить туда не хотелось; в дверном проеме стояла пыль, и из этой пыли, вслед за диваном, им навстречу выплыли дубовые часы с фарфоровой готической улыбкой и едва различимым гудом. Доктор и художник отступили. Борис подумал было увильнуть, глянул в сторону пруда: там прогуливались дамочки в розовых шляпках (уже в манто); солнце уныло выглядывало из-за низкого пушистого облака; дети в шарфах и плотно застегнутых куртках кормили лебедей булкой, чайки вились, кричали, перехватывали, дети махали руками, смеялись; за облетевшими кустами с книгой в руках на скамейке сидела пожилая женщина, ветер ее толкал, толкал, а она упрямо не хотела уходить. Неужели читает?..

Борис предложил пройтись, но доктор потянул…

— Давайте, давайте, Борис Александрович, посидим… погреемся… поговорим… о стольких вещах стоит поговорить…

В кафе был беспорядок. На полках кофемолки, чашечки, блюдца, ангелочки, розетки. Посередине зала некстати стояло трюмо с пыльным веером и тремя слониками. Подошли мужики. Коротко посовещавшись, взяли, перевернули, опрокинув весь мир (чуть не подкосились ноги!), понесли. Всех нас когда-нибудь вот так же возьмут и отнесут, подумал Борис. По лестнице небрежно спускали еще и еще мебель: столы, скамейку, из тумбочки со скрипучим смехом выскочил сумасшедший ящик и расплескал журналы, пудреницу, клипсы — всё это растеклось по полу. Доктор отскочил. Хозяин заведения бросился поднимать с пола ящик. Художник почувствовал себя, как в театре. Декорации валятся из рук носильщиков. Пьеса сыграна, но зрители почему-то не расходятся. Они сидят за столиками и пьют, с удовольствием наблюдая за сутолокой. В основном были парочки, и все они, как показалось Борису, прощались; доктор не обращал на все это внимания, усадил художника за стол, заказал коньяк, кофе, булочки, продолжал философствовать: от состояния Николая Трофимовича он перешагнул к сердечной болезни безымянного эмигранта вообще.

вернуться

81

Время проходит быстро (фр.)