Изменить стиль страницы

— Сделаю, Богдан Захарович. Расколю до самой жопы! — самоуверенно заявил Влодзимирский.

— Коли! Но не забудь — двадцатого мне лично докладывать Лаврентию Павловичу. Вопрос находится на особом контроле, — закончил допрос Кобулов и нажал на кнопку звонка.

В кабинет вошел конвой. Павла вывели в коридор и тут же припечатали лицом к стене. Навстречу под перестук ключа надзирателя по бляхе ремня двигалась очередная «двойка». Хлопнула дверь в приемную Кобулова, и коридор снова опустел.

— Вперед! — приказал надзиратель.

Павел возвратился в камеру. Несмотря на глубокую ночь, Хосе не спал. Он с тревогой посмотрел на него и с облегчением произнес:

— Сегодня пронесло.

Павел ничего не сказал, без сил рухнул на нары, схватился руками за голову и, раскачиваясь из стороны в сторону, стонал:

— Как он мог? Как? Я — предатель?.. Я…

Хосе подался к нему. Дверной глазок открылся и надзиратель рыкнул:

— До подъема запрещено подниматься и разговаривать!

— Ложусь, — буркнул Хосе и возвратился на место.

Потрясенный предательством Смирнова, Павел так и не смог уснуть.

«Почему, почему они уничтожают тех, кто преданно служит?» — думал он.

Еще какому-то объяснению поддавалось то, что произошло с ним, Хосе и теми, кто годами вел тайную войну во вражеских штабах и в министерских кабинетах противника. Войну, в которой под личиной врага скрывался соратник и друг. Войну, где истинную правду не дано было узнать никому — ее уносили с собой в могилу связники и резиденты.

«С нами понятно. Но почему система истребляет тех, кому обязана своим существованием?» — это не укладывалось в голове Павла.

Из бесед с Хосе он знал, что в соседних камерах сидели недавние властелины больших и малых кабинетов на Лубянке. Бывшие комиссары госбезопасности и рядовые опера оказались лишь винтиками в бездушной и рабски покорной машине власти. И она, совершив очередную кровавую жатву, спешила избавиться от них — исполнителей ее воли и свидетелей жутких злодеяний. Пришедшие в их кабинеты новые и уверенные в своей неуязвимости хозяева беспощадно расправлялись с предшественниками, не подозревая, что система и ее Хозяин готовили им новую смену.

Кровавая волна «Большого террора», захлестнувшая страну, унесла тысячи жизней тех, кто посмел усомниться в непогрешимости Вождя и имел точку зрения, отличную от его.

Сто десять из ста тридцати девяти членов ЦК, избранных на семнадцатом съезде партии — «Съезде победителей», наивно уверовавших в «плюрализм мнений и свободу партийной критики», были расстреляны или бесследно сгинули за воротами ГУЛАГа.

Лишь пятьдесят девять из тысячи девятисот шестидесяти шести делегатов того съезда приняли участие в работе следующего, остальные не дожили до «торжества в основном построенного в СССР социализма».

Семьдесят пять из восьмидесяти членов Реввоенсовета пали от рук своих же соратников. Вслед за маршалами Тухачевским, Блюхером и Егоровым были уничтожены или заключены в тюрьмы и лагеря свыше двадцати тысяч командиров и политработников Красной армии.

К 1938 году все восемнадцать комиссаров госбезопасности первого и второго рангов, за исключением Абрама Слуцкого и Михаила Фриновского, отравленного в кабинете заместителя Ежова, были ликвидированы как «враги международного империализма, пробравшиеся в органы».

Павел Ольшевский этого не знал. СССР до недавнего времени был светлой мечтой. Он все еще надеялся, что страшная ошибка, связанная с его арестом, раскроется и двери тюрьмы откроются. Но в этом забранном в стальные решетки мире чудес не происходило. Система не допускала сбоев, попавшие в ее кровавые жернова были обречены.

Закончился восьмой день. Прозвучала команда «отбой». На этот раз конвой остановился у двери их камеры. Настал черед Павла. Его провели по лабиринту коридоров и у двери в кабинет следователя припечатали лицом к стене. Прошел час, за ним другой. Он не чувствовал под собой ног. Спина горела от боли. О нем будто забыли. Толчок конвоира в спину вывел его из полузабытья. Он с трудом переступил порог кабинета и опустился на табурет. Перед глазами плыли и двоились Влодзимирский, портрет Берии, стены и потолок.

Влодзимирский, не спеша, закончил поздний ужин, отодвинул в сторону недопитую чашку с чаем, накрыл газетой «Правда» тарелку с недоеденным бутербродом, испытывающим взглядом посмотрел на упрямого зэка и с угрозой в голосе спросил:

— Ну, что, япона-мать, не надоело валять ваньку?

Павел промолчал, упрямо сжал губы и уставился в пол.

— Ах, так… Не хочешь по-хорошему.

— Я не виноват, — тихо, но твердо заявил Павел.

— Все так говорят!

— Показания Смирнова клевета.

— Чт-о-о? Ну, ты и сволочь, — яростно сверкнув глазами, Влодзимирский сорвался на крик:

— Говори, сука, кто тебя завербовал? Какие задания японо-фашистской клики выполнял? Кто еще работал на них?

Дробный стук машинки сопровождал эти абсурдные обвинения, а бумага бесстрастно фиксировала односложные ответы Павла. Он отрицал все, а затем замкнулся в себе. Влодзимирский, осатанев от его упрямства, схватил линейку и наотмашь хлестанул по шее, а затем снова принялся долбить вопросами.

Так продолжалось до утра.

С наступлением дня допрос не прекратился. В течение следующих двух суток Влодзимирский, меняясь со следователем Хватом, пытался выбить из Павла признание. На третьи сутки в камеру отправили бесчувственное тело. На четвертую ночь допрос возобновился. После предыдущего Павел почти ничего не слышал и с трудом различал голоса. Физиономии Влодзимирского, Хвата и надзирателей слились в один мучительный и не имеющий конца ряд.

«Признайся, и все твои мучения закончатся. Назови имена предателей и пособников! Мы вытащим из тебя жилу по жиле!» — искушал, требовал и угрожал ненавистный голос следователя.

Павел все отрицал, и тогда Влодзимирский, осатаневший от его упрямства, вышел из себя. Сбив на пол, следователь-садист принялся наносить удары ногами. Павел несколько раз терял сознание, а когда оно возвращалось, Влодзимирский совал ему в изломанные пальцы ручку и требовал подписать протокол. Он не сдавался, и пытки продолжались. Влодзимирский пустил в ход весь пыточный арсенал, но так и не добился своего. Тело Павла превратилось в сплошную кровоточащую рану.

Хосе, немало повидавший за долгие месяцы заключения, ужаснулся, когда его внесли в камеру. Вид Павла пронял надзирателя — в камере появились тазик с водой, заштопанное полотенце и вата. Хосе принялся промывать раны. Сознание медленно возвращалось к Павлу. Потолок, стены перестали плыть и раскачиваться перед глазами. Боль в изуродованных пальцах и сломанной челюсти утихла. Он с трудом разжал пересохшие от жажды губы и прошептал:

— П-и-и-ть. Пить.

Хосе приподнял его голову и прижал к губам кружку с водой. Павел с усилием сделал несколько глотков и в изнеможении откинулся на нары. В нем будто все умерло. За ужином он не притронулся к миске с баландой и потухшим взглядом продолжал смотреть в потолок. Прозвучала команда «отбой». Приближалось время допросов, но в коридоре стояла непривычная тишина.

«Ах, да, завтра 23 февраля. У них праздник, сделали себе выходной», — равнодушно подумал Павел и провалился в обволакивающую темноту.

В ней не было места ни надзирателям, ни Влодзимирскому, ни пыткам. Боль ненадолго покинула истерзанное тело Павла. Он оказался за стенами тюрьмы. Перед глазами возникли летний флигель, утопающий в зарослях цветущей сирени, зеленая лужайка, качели и на них заливающийся от смеха мальчуган. Они вознесли Павлушу к небу, но он не испытывал страха — рядом находился отец. На его лице гуляла счастливая улыбка. В следующее мгновение сухой, словно выстрел, треск заставил в ужасе сжаться сердце Павла. Веревка порвалась. Небо, солнце, растерянное лицо отца бешено крутанулись перед глазами, и рассыпались на мелкие кусочки.

Пробуждение оказалось таким же внезапным, как и свалившаяся благодать сна. Грубая рука бесцеремонно трясла за плечо.