— Она самая и есть, — ответила та с усмешкой. До полуночи проболтали приятельницы.
Дарья рассказала, как она, после отъезда господ из Воротыновки, с управителем спуталась и «барской барыней» жила, и как змея подколодная, Машка Ковровая, под нее подкопалась и заставила управителя ее за Сергуна, пьяницу, замуж выдать, и как Сергун из барской конюшни сбрую украл да проезжим купцам продал. Его за эту проделку в солдаты забрили, а ей с сынком (сынок-то управителев был) дозволили на селе в мужнином доме жить.
— А где же теперь твой сынок? Помер, что ли? — спросила Маланья.
Нет, Дарьюшкин сын не умер, а был взят на барский двор при одном из управителей, присланном Александром Васильевичем лет шесть тому назад. Управительша-то форсунья была, барыню из себя представляла и выучила мальчишку заправским лакеем у стола служить. Теперь он при господах. Служба не тяжелая. Барин невзыскателен, все сам делает, одной только барыне надо служить. Гостей никогда у них не бывает, всех отвадили. Даже и духовенство по большим праздникам перестали теперь угощать. Сперва завели было такой порядок, чтобы по воскресеньям, после обедни, на пирог звать, а потом начали и от этого обычая отставать.
— Неужто они и в церковь не ходят? — удивилась Маланья.
— Какое! Барин ни одной службы не пропускает, и редкую неделю чтобы либо молебен, либо панихиду не велел служить, и каждый раз попу рубль, а причту полтину отваливает. Духовенству у нас лафа теперь. Болтают, будто еще церковь хотят у нас в Воротыновке строить, а уж не знаю, верить этому слуху или нет.
— А барыня на это согласна?
— Да что же она тут может поделать? Нешто ее спросит кто? Никогда с нею супруг не разговаривает. Чудной ведь у нас Григорий-то Александрович. Лицом — вылитый родитель, Александр Васильевич, а нравом — в мать, такой же угрюмый, все молчит.
— В барышнях она не угрюма была, — заметила Маланья.
— Да у нас-то она здесь на памяти такой осталась, какой сделалась после того, как барин на ней женился. Веселой ее в Воротыновке никто не помнит. А уж в последнее-то время сама знаешь, какая она стала.
— В уме начала мешаться, — подсказала Маланья.
— Ну вот, а сынок-то на первых порах тоже себя таким проявил, и, чем дальше, тем хуже. Вздумал теперь по ночам чудить, по старому дому бродить. Митяйка мой намедни сказывал: «Страх боимся, чтобы пожара не наделал. Долго ль до греха!»
Маланья вспомнила про свет, усмотренный ею сквозь щель заколоченной ставни в нижнем этаже старого дома, и про собаку, сторожившую этот дом, и спросила:
— Что же он там делает один, в доме-то?
— А Бог его знает! То в одной комнате посидит, то в другой. В первое время все больше в нижнем кабинете запирался. Бюро там отпер и все письма из него повытаскал, что еще покойной барыней туда положены были. И вот раз как-то припадок с ним там сделался. Уж так он нас тогда всех напугал, страсть! Двое суток безумствовал, никого не узнавал, бился, как в падучей. И стали мы замечать, что с этих самых пор он еще чуднее стал, все молчит, хотя ты тут что. Попа призывали его отчитывать. Но только нечистой силы в нем нет, это все говорят, а напущена на него злыми людьми порча, языка он как будто решился и, когда нужно что сказать, слов не может припомнить, потому и молчит. Да что! Ведь учили его, говорят, в Питере-то, воспитывали, как барина тоже, а теперь ни читать, ни писать не умеет, всю умственность растерял, пыталась барыня лечить его, докторов выписывала из города — ничего из того не вышло: все лекарства из окошка повыкидал, а от разговоров с ней в лес удирает. Как увидит, что она к нему идет, так сейчас и шасть за дверь, да в чем есть, без шапки, и махнет куда глаза глядят. Раз как-то он у нас таким манером целых три дня пропадал…
— А любит ли его супруга-то?
— Любит, должно. Страсть как убивается, по целым ночам напролет плачет и всячески изловчается, чтобы ему потрафить, но только все это ни к чему, никогда она от него ни ласки, ни доброго слова не слышала, да и не услышит, верно, никогда. Ну, а ты, Маланьюшка, как поживаешь? Дом-то у вас в Питере барский, говорят?
Но Маланья на все отвечала уклончиво. Живет с семейством, слава Богу, не то чтобы богата, а без нужды. Вольную им Александр Васильевич, покойник, царство ему небесное, дал. Вот за упокой его души она и ходила молиться святым угодникам, в Киево-Печерскую лавру. Давно уже дано ею это обещание — как вольную получит, так в Киев пешком сходит. А там пришла охота на родине побывать, по родным покойникам панихиду отслужить. И все от усердия — пешком. Потрудиться захотелось для Бога.
— Значит, завтра в церковь пойдешь? — осведомилась Дарьюшка.
— Пойду, если Господь сподобит. Обедня-то будет, что ли?
— У нас ранняя кажинный день для барина.
— Ладно. Не проспать бы только.
— Не бойся, разбужу, как поднимусь коровушку в поле гнать, так и тебя разбужу.
Невзирая на усталость, Маланья долго не могла заснуть и только под утро забылась, однако, едва только хозяйка избы дотронулась до ее плеча, как встрепанная вскочила на ноги и принялась торопливо обряжаться.
— Я уже к попу бегала, сказала ему, чтобы панихиду тебе после обедни на кладбище отслужить. Он говорит: «Хорошо, что предупредила, я, — говорит, — в дальнее поле хотел ехать», — заявила Дарьюшка.
Чтобы идти в церковь, Маланья принарядилась, она вынула из узла черный шерстяной капот и платок, тоже черный, но из шелковой материи, с атласными разводами и бахромой, и надела его на голову, аккуратно подколов толстой булавкой под подбородком. Онучи с лаптями она заменила белесыми чулками и новыми сафьяновыми башмаками.
— Назад-то в Питер я уже на лошадях, с попутчиком доберусь, — сказала она Дарьюшке, с любопытством следившей за ее превращениями из странницы в купчиху. — Провожать меня в церковь не трудись, я и сама дорогу найду. Не совсем еще память отшибло, вчера даже в саду не заплуталась, а ночь была; все найду небось.
По селу разнесся слух о ее появлении, народ выбегал за ворота и высовывался из окон, чтобы посмотреть на Маланью, но никто с нею не заговаривал, ждали, чтобы она сама себя объявила.
Обедню служили в приделе. День был будничный, и в церкви, кроме толпы ребятишек да старух у входа, священника с двумя дьячками да высокого, худого молодого человека в черном и длинном кафтане, никого не было.
В этом человеке Маланья с трудом узнала красивого юношу в элегантном, модном костюме, которого она видела три года тому назад в Казанском соборе с семьей Сергея Владимировича Ратморцева. Он как будто вырос с тех пор, вид у него был болезненный, грудь ввалилась, спина сгибалась, как у старца, а лицо обросло густой бородой. Все время, пока длилось богослужение, он стоял с опущенными глазами, и, когда, подходя к кресту, взглянул на Маланью, очутившуюся рядом с ним, она чуть не вскрикнула от изумления: так живо напомнили ей эти глаза взгляд, которым смотрела на нее Марфинька перед смертью.
На ее низкий поклон воротыновский барин ответил, не проявляя при этом ни удивления, ни любопытства, точно присутствие здесь этой женщины было обычным явлением, а когда она перешла со священником в ту часть церкви, где была плита, прикрывающая гроб старой барыни, он последовал за ними и всю панихиду простоял на коленях за колоннадой. И так он тут замолился, что священник не стал ждать его с крестом и, дав приложиться к нему Маланье, спросил у нее вполголоса:
— На кладбище желаете по родственникам панихиду отслужить?
— На кладбище, батюшка, — ответила Маланья, искоса глянув в ту сторону, где чернела коленопреклоненная фигура в черном.
Кладбище отстояло на добрую версту от села. Когда панихида была и там отслужена, Маланья опять увидела барина, он стоял на коленях под березами, насаженными над могилой Федосьи Ивановны, в нескольких шагах от той насыпи с деревянным крестом, у которой Маланья молилась за упокой души своего отца, матери и других вписанных в ее поминание покойников.
И отсюда, так же, как и из церкви, все вышли, не беспокоя барина, не дожидаясь, чтобы он кончил молиться.