- Мы не верим ни в какую Манат! - заорал имам.

   - Ничего страшного, - окаменел лицом нерегиль. - Она в вас тоже больше не верит.

   И, уже не сдерживая ярости, рявкнул:

   - Шарийа? Шарийа?! Когда Катталат аш-Шуджан удерживали в чужом доме, а потом убивали - это тоже было по шарийа? Вы знали и молчали - почему?! Где же был ваш закон, когда совершалось тайное убийство, про которое знали в Таифе все от мала до велика?!

   Мулла вскинул руку:

   - Не смей обвинять нас, о неверный! Приведи четырех свидетелей - и поговорим! А так - отцепись, пес, ты ничего не докажешь!

   Тарик наклонил голову, как атакующая змея, и прошипел:

   - Нет, не докажу. Но я тоже неплохо знаю ваши законы, о Шамс. Согласно установлениям шарийа, запрещается уничтожать храмы другой веры, разбирать их и обращать в масджид.

   - Да как ты...

   Тарик резко ткнул пальцем в камень-жертвенник:

   - Вот это вы незаконно забрали из каабы и перенесли в масджид. И так - нарушили закон! Шарийа, говорите? Я научу вас почитать шарийа, который вы подзабыли!

   И, оскалившись, выкрикнул:

   - Взять их! Каждому по двести палок!..

Баб-аз-Захаб, месяц спустя

   Редкое в последнее время солнышко решило почтить эмира верующих: оно тускло посверкивало на позолоченных деревянных панелях стены. Резьба и золотое напыление слепили глаза простых верующих, входивших в зал Мехвар, удивляли и поражали разум тех, кто пришел в мазалима просить справедливости халифа.

   Аль-Мамун сидел на низеньком тахте черного дерева у Золотой стены, на двойной подушке-даст. Балдахин он велел убрать, и изо всех инсигний халифской власти приказал оставить лишь меч Али, Зульфикар.

   По странному для него обычаю оружие лежало рукоятью наружу между двумя парчовыми сидушками. Некогда узорная, а теперь стершаяся до черноты рукоять и побитые ножны перегораживали даст ровно пополам. Халифу в присутствии Зульфикара приходилось моститься на краю сиденья, словно меч отгораживал его от незримого соседа по тронному тахту.

   Впрочем, иногда думалось аль-Мамуну, присутствие этого кого-то было совсем не призрачным: сон его часто тревожили бестелесные шаги тех, кто когда-то жил и умер в ас-Сурайа, так что на подушку вполне мог присаживаться кто-то из давно ушедших.

   А может, и не так давно.

   Они с братом никогда не были особо близки, но что-то, возможно, общая кровь, кровь отца, давала о себе знать странными предчувствиями. Предчувствиями, легкими шепотками на окоеме зрения - словно кто-то дунул в ушко и негромко хихикнул. Пробежали в коридоре маленькие ножки, прошлепали влажно, словно только что малыш поплескался в пруду под смех невольниц. В том самом широком мелком пруду во Дворике госпожи, где...

   Такие мысли аль-Мамун от себя гнал. Усилием воли, не вином. И не настойками, что подпихивали лекари - лекарям больше не верилось.

   Садун, верный слуга матери, покончил с собой. Тело старого харранского мага он велел выволочь на позор, а потом сжечь. Ученые говорили, что в таком случае душа не может возвратиться и уничтожается вместе с развеянной в прах оболочкой. Бормочущим над страницами бородатым умникам в талейсанах он верил еще меньше.

   Гораздо больше их мудрствований его почему-то убеждали древнейшие суеверия бедуинов: те, сжегши тела, уже не выплачивали цену крови родичам убитых, - у истаявших в огне скелетов не было родства. За сожженных не мстили - ибо племена что-то знали о той, оборотной, полуночной стороне жизни, в которую змейками уползал дым последнего костра. Стать падалью, жженой плотью после смерти кочевники боялись более всего - и сторожко обходили капканы, которые нечистый расставляет человеческой душе, пытаясь втянуть ее пепел в ноздри. Тела убитых сжигали за изнасилование. За измену роду. И за осквернение святынь.

   Отдавая приказ о посмертной судьбе Садуна ибн Айяша, аль-Мамун помнил об этих древних установлениях. Еще он надеялся, что харранцы помнили их куда лучше, чем ашшариты, и наверняка усвоили преподанный урок. Костер разложили, несмотря на протесты жителей, у ворот квартала аль-Шаркия, в котором жил ибн Айяш. Ропщущую толпу пришлось разгонять палками, но до открытого бунта не дошло. Звездопоклонники держались друг друга, но не настолько, чтобы отправиться на тот свет ради земляка-самоубийцы.

   Так что угрозливый шепот и воздетые кулаки соотечественников ибн Айяша бесцельно вознеслись в хмурое пасмурное небо - вместе с густым, воняющим мертвечиной дымом позорного костра. Голову по обычаю подвесили на продетом в уши ремне над воротами квартала. Аль-Мамуну сказали, что уже через месяц она разложилась до черной гнили. Клочья бороды влажный, пахнущий нечистотами ветер таскал по ближайшим переулкам. Там за ними гонялись дети и собаки.

   А ему, аль-Мамуну, оставалось лишь прислушиваться к шорохам. И вздрагивать, словно кто-то коснулся не руки, нет - рукава. Вздохнул за спиной. Посмеялся в соседней комнате. Абдаллах часто слышал детский смех и баюкающий голос молодой матери.

   Лекари твердили, что печать Али изгоняет всякую гулу и ифрита, всякую неупокоенную душу. Тем, кто остался между небом и землей, дорога лишь в пустоши и неудобия, в обрушенные стены развалин, колышущийся травой покой кладбищ и бесцельную толкотню базаров - нашептывать, толкать под руку правоверных, искать недавно пролитой крови животных, роиться у мясных лавок и столиков менял, где боль, крик и злоба замешаны всего гуще.

   Но он, аль-Мамун, все равно вздрагивал. И оглядывался, чтобы поймать краем глаза - промельк синего, расшитого драконами шелка. Колыхание цветов в высокой прическе. Скользнувший по полу прозрачный рукав. Переваливающуюся походку - дын-дын-дын, ножки врастопырку - годовалого карапуза.

   Мазар строился быстро. Широкая - на двоих - резная плита быстро скрывалась за растущими стенами, над которыми вот-вот должны были навести купол.

   Сначала он, аль-Мамун, перейдет через Маджарский хребет. Затем возьмет карматскую столицу.

   А потом - потом его ждет старая, помнящая языческие времена Медина. А из караванного города в горной долине он направит своего верблюда прямиком в Ятриб. В Долину Муарраф. К Черному камню Али. И вымолит там прощение. Для себя и для матери.

   Если улемы скажут, что за мать нужно идти в паломничество еще раз, еще дважды, трижды - он пойдет. Раз мать решилась на такое - значит, и на нем вина. Значит, она думала, что подобное деяние он сочтет благим - и простит. Но она ошиблась. И он заплатит за ее ошибку, что бы ни думала она сама, ее советники, ее звездочеты и маги. Так он решил, и так он сделает.

   ...Распорядитель церемоний, меж тем, подпихнул к тронному возвышению жидкую оборванную толпу. Двое сутулых голодранцев ковыляли, опираясь на палки. Грязные халаты на голое тело светили прорехами, босые ноги шлепали по мрамору, оставляя темные липкие следы. Их что, в пруду вываляли, что ли? И кто все эти постанывающие и заламывающие руки уроды, что волокутся следом? Воистину, свита двоих калек поражала взгляд: видавшие виды аба из протертой шерсти колыхались дырявыми рукавами, драные подолы рубах почти не отличались по цвету от смуглых ног.

   Взмахнув рукавом черной туники, распорядитель указал просителям место, где полагалось встать. Те попытались опуститься на колени, но их немедленно подняли бесцеремонными пинками: простым верующим, не имеющим никакого звания, не позволялось целовать землю перед халифом. Они должны были довольствоваться целованием своей правой ладони.

   Наконец, распорядителю с помощниками удалось выстроить придурковатых феллахов как положено: двое просителей впереди, свидетели во втором ряду. Все пятеро ошеломленно таращились не на аль-Мамуна, а на золотые извивы узоров над троном. Цокая языками, деревенские дурни качали головами и кивали друг другу - вот, мол, роскошь так роскошь. А уж разглядев сплошь иззолоченные, сине-зеленые балки высокого потолка, и вовсе обмерли.