Мы часто встречаемся у лифта. Александр Трифонович (нетрезвый) пытается открыть лифт, вертя ручку в обратную сторону. Подхожу и вдруг слышу, в ответ на мое предложение помочь: „Может быть, вы меня приняли за Долматовского? Так я не Долматовский“.
Я рассмеялась. Твардовский гневно: „Ничего не вижу смешного“.
Какая мука, какая тоска смертная, когда уходят такие, как Твардовский…»
У Фаины Георгиевны есть листок, где она пишет:
«Мои любимые мужчины — Христос, Чаплин, Герцен, доктор Швейцер, найдутся еще — лень вспоминать».
А вот еще:
«Влюбилась в Шоу. Больше всего в жизни я любила влюбляться: Качалов, Павла Леонтьевна, Бабель, Ахматова, Блок (его лично не знала), Михоэлс — прелесть человек. Ек. Павл. Пешкова, М. Ф. Андреева мне были симпатичны. Бывала у обеих. Макс. Волошин, Марина Цветаева — чудо-Марина. Обожала Е. В. Гельцер. Мне везло на людей».
После Хорошевки мы переехали с мамой на 3-ю Тверскую-Ямскую, куда долго зазывали Фаину Георгиевну на новоселье. Лифта в нашем подъезде не было, Раневской пришлось подниматься на третий этаж.
Наспех сделанный ремонт, один книжный шкаф, Раневской же и подаренный, книг много, стеллажей нет — часть книг нашла временное пристанище во встроенном шкафу.
«А тут что у тебя, Ирина?» — спросила Фаина Георгиевна. «Тут Алеша пока поставил книги», — предчувствуя беду, тихо ответила мама. «Боже мой, книги-пленницы, какой ужас, томятся за дверью! — гневно произнесла Раневская. — Как вы можете так жить?!»
Это послужило для нее поводом больше не приходить к нам. «Вы к нам не заглянете, Фаина Георгиевна? У час перестановка», — осторожно спрашивала мама, выходя с ней из театра. «У вас же книги-пленницы, я этого не вынесу», — коварно припоминала Раневская с деланным негодованием, не желая признаваться, что ей трудно подниматься к нам без лифта. Ей было уже 72 года.
Однажды мы побывали у Фуфы в котельническом доме с моим другом и вымыли ей посуду. В результате я получил от Фуфы такое письмо:
«9.02.69 г.
Лешенька, — это мелочь, но она растрогала меня до слез (буквально) — я так умилилась, что разревелась, когда увидела вашу с Генкой доблесть! Я так умилилась твоему вранью засоренному раковине (лень переделывать), ты так вдохновенно врал про застрявшую бумажку, а я верила. Милый дурачок, ведь утром все это бы сделала подлая старуха, а я и так редко тебя вижу, а ты чуть ли не все время торчал на кухне.
Но так хорошо вы потрудились!! У моей мерзавки еще ни разу не была такой чистой посуда. Очевидно, я совсем не избалована, п. ч. этот твой поступок очень меня взволновал. Обнимаю и целую твою любимую плохо выбритую мордочку. — Генке спасибо. Твоя Фуфа.
P.S. Приходи, когда будешь рядом».
А еще через месяц от Раневской мне пришла нота протеста с продуктами:
Рисунок
«Алексею (совершенно секретно)
Люблю и ответа не жду я!
29. 03. 69 г.
Кундель Абрамович, —
Собачий мустанг, —
Африканский Нибелунг,
Заячья Кофточка!
Дошли до меня слухи, что работаешь как каторжник, и не жрешь ни хера! Зачем так огорчать старую глубокоуважаемую Фуфу? Зачем?! Вот тебе за это кафиньки и бананы выращенные на плантациях буржуазного мира, где бананы жрут даже свиньи, — а возможно и обезьяны.
Пожалуйста будь здоров.
Твоя небезызвестная Фуфа».
В 1969 году состоялась премьера спектакля «Дальше — тишина», где Раневская и Плятт играли супружескую пару. Два старика: Люси Купер — Раневская, Барклей Купер — Плятт. Раневская отдавала Люси Купер все свои силы…
Под Новый год Раневская слегла.
Ростислав Янович прислал Фаине Георгиевне письмо — уже не с Советской площади, от «хвоста Юрия Долгорукого», где Плятты жили раньше, а из башни на пересечении Бронных улиц. У них новоселье, над ними — Святослав Рихтер, до театра еще ближе, чем от Юрия Долгорукого, они вдвоем с Ниной Бутовой счастливы:
«28 декабря 1969 г.
Милая, дорогая Фаина Георгиевна!
Я вначале думал написать Вам что-нибудь „остроумное“, скомбинировав это из текстов нашей пьесы, но как-то не „сострилось“…
Я просто крепко Вас целую и желаю Вам (и себе, и всем), чтобы Вы поскорее стали здоровой! Пусть все хворости останутся в старом, 69-м году, а в новом будет только здоровье и счастье от полноты жизни на сцене, где Вам только и надо быть! Очень хочется поскорее ввести Вас под руки в ресторан м-ра Нортона и чокнуться с Вами реквизиторской бурдой, которая в Вашем присутствии неизменно становилась для меня нектаром. Итак, за Ваше здоровье! Пью!..
Я многократно справлялся у Ирины, можно ли Вас навестить, но она отвечала, что — позднее. Когда Вам будет „до меня“, позвоните, если это у Вас под рукой, по нашему новому телефону, и я прискачу. А если Вам звонить будет трудно, то я сам разведаю обстановку.
С Новым Годом!
С новым здоровьем!
С новым счастьем!
Старикашка Купер».
В больнице тогда, в 1970 году, Раневская познакомилась с Шостаковичем и потом записала:
«Я не имею права жаловаться — мне везло на людей. Нельзя жаловаться, когда общалась с Шостаковичем.
Мы болели в одно и то же время. Встретились в больнице. Нас познакомил Михаил Ильич Ромм.
Я рассказала Дмитрию Дмитриевичу, как с Анной Андреевной Ахматовой мы слушали его Восьмой квартет: „Это было такое потрясение! Мы долго не могли оправиться“.
На следующее утро (он уже очень плохо ходил) в дверях моей комнаты стоял Шостакович с пакетом в руках. И сказал мне: „Я позвонил домой. Мне прислали пластинки с моими квартетами, здесь есть и Восьмой, который вам полюбился“. Он еле-еле удерживал пакет в руках, положил на стол, а потом, приподняв рукав пижамы, сказал: „Посмотрите, какая у меня рука“. Я увидела очень худенькую детскую руку. Подумала: как же он донес? Это был очень тяжелый пакет.
Спросил, люблю ли я музыку? Я ответила: если что-то люблю по-настоящему в жизни, то это природа и музыка.
Он стал спрашивать:
— Кого вы любите больше всего?
— О, я люблю такую далекую музыку. Бах, Глюк, Гендель…
Он с таким интересом стал меня рассматривать.
— Любите ли вы оперу?
— Нет. Кроме Вагнера.
Он опять посмотрел. С интересом.
— Вот Чайковский, — продолжала я, — написал бы музыку к „Евгению Онегину“, и жила бы она. А Пушкина не имел права трогать. Пушкин — сам музыка. Не надо играть Пушкина… Пожалуй, и читать в концертах не надо. А тем более танцевать… И самого Пушкина ни в коем случае изображать не надо. Вот у Булгакова хватило такта написать пьесу о Пушкине без самого Пушкина.
Опять посмотрел с интересом. Но ничего не сказал.
А на обложке его квартетов я прочла: „С восхищением Ф. Г. Раневской“.»
Фаина Георгиевна призналась в письме Орловой, что «изменила» ей в больнице с Шостаковичем.
Любовь Петровна написала тогда в больницу:
«Целую, обнимаю, Любимый Фей!
Спасибо за письмо.
Измену с Шостаковичем прощаю.
Буду Вам звонить.
Целую и обнимаю
Ваша вечнолюбящая Люба».
Мы старались чаще навещать ее, нужно было познакомить Фаину Георгиевну с Таней — моей молодой женой. Заламывая в отчаянии руки, мама предупреждала: «Танечка, только не возражайте Фаине Георгиевне!» Когда мы приехали к ней на Котельническую, Раневская долгим взглядом оглядела Таню и сказала: «Танечка, вы одеты как кардинал». «Да, это так», — подтвердила Таня, помня заветы Ирины Сергеевны. Вернувшись домой, мы встретили бледную маму с убитым лицом: Раневская, пока мы были в дороге, уже позвонила ей и сказала: «Ирина, поздравляю, у тебя невестка — нахалка».
Ходить с Раневской по улице было нелегко. Подмечая десятки типажей, характеров, порой обсуждая их вслух, она зачастую останавливалась посередине тротуара. Я сгорал от стыда, когда Фаина Георгиевна громко говорила мне «на ухо» о проходящей даме: «Такая задница называется „жопа-игрунья“ или: „С такой жопой надо сидеть дома!“»