«Сначала бессонница. Потом приходит сон, когда просыпается дом и дети сбегают с лестницы, бегут в школу. Боюсь сна, боюсь снов.
Вот вошла в черном Ахматова, худая — я не удивилась, не испугалась, — спрашивает меня: „Что было после моей смерти?“ Я подумала, а стоит ли ей говорить о стихах Евтушенко „Памяти Ахматовой“, — решила не говорить. Во сне не было страшно, страх — когда проснулась, — нестерпимая мука. В то же утро видела во сне Павлу Леонтьевну — маленькая, черная, она жаловалась, что ей холодно, просила прикрыть ей ноги пледом в могиле. Как я всегда боялась того, что случилось. Боялась пережить ее. 1966, декабрь».
В 1966 году у Раневской премьера в «Моссовете». Ия Сергеевна Саввина вспоминала:
«1966 год. Репетиции „Странной миссис Сэвидж“. Режиссер — Леонид Викторович Варпаховский. Фаина Георгиевна стосковалась по работе. Готова репетировать с утра до ночи и „пилит“ режиссера за торопливость, дескать, зачем хватает человек столько работы — „я вас возненавижу: вы халтурщик“, — говорит шутливо, хоть подоплека серьезна.
Отвлекается неожиданно. Сидим, Фаина Георгиевна, рассказывая что-то, встает, чтобы принести книгу, возвращается, продолжая говорить. Мы внимательно слушаем, и вдруг: „Проклятый девятнадцатый век, проклятое воспитание: не могу стоять, когда мужчины сидят“. Села. Всем неловко. Раневская дарит улыбки — оценивая юмор и элегантность замечания…
Говорит о Варпаховском:
— Этот режиссер — единственный, после Таирова, кто не раздражает меня. Но и он работает не по моей системе. Откуда вы взялись? Ах да, вы мейерхольдовец! Ох, эти новаторы погубили русский театр. — И обращаясь ко мне: — С приходом режиссуры кончились великие актеры, поэтому режиссуру я ненавижу (кроме Таирова). Они показывают себя.
— А я люблю режиссуру и мечтаю о хорошей.
— Потому что хоть вы и родились техничкой-профессионалкой, но вы учитесь, а я знаю это пятьдесят лет. Мне бы только не мешали, а уж помощи я не жду… Режиссер говорит мне — пойдите туда, станьте там, — а я не хочу стоять „там“ и идти „туда“. Это против моей внутренней жизни, или я пока этого еще не чувствую. Станиславский говорил (хоть я никогда и не цитирую старика): „Когда мышь выходит из норы, она бежит по стенке“. Понимаете? Не знает еще, дурочка, что за комната, чьи там ноги, уши, звуки, — и бежит по стенке. Я ненавижу мышей, но в данном случае их понимаю… Да, я „испорчена“ Таировым».
Саввина продолжает: «Впервые я пришла в квартиру Раневской, когда она была больна, и мы репетировали „Странную миссис Сэвидж“ у нее дома. Высокая, седая, красивая (становясь старше, хорошела, но, когда ей говорили об этом, обижалась: „Вы надо мной издеваетесь“), в длинном черном халате, она казалась больше своей квартиры, словно не вмещалась в нее. Так же не вмещается ни в какие слова. У Андрея Платонова есть строки как будто про нее: „Он скучал от своего таланта, как от одиночества, не зная, как нам высказать это, чтобы мы поняли“.
Мне нравилось заходить в театр, когда играла Раневская. Дверь из общего коридора, ведущая в ту закулисную часть, где артистические уборные, закрыта. Все стараются говорить тише. Сцена вымытая, пахнет не пылью, а свежестью. „Я сегодня играла очень плохо. Огорчилась перед спектаклем и не могла играть: мне сказали, что вымыли сцену для меня. Думали порадовать, а я расстроена, потому что сцена должна быть чистой на каждом спектакле“.
Раневская раздражалась по мелочам, капризничала „не по делу“, как считали многие. Так решила однажды и я, когда репетировали „Сэвидж“. И взбунтовалась. Потом боялась, что Фаина Георгиевна никогда не простит меня, а она сама позвонила, и мы часа четыре говорили и обе плакали. Чувствуя мое раскаяние, Фаина Георгиевна уверяла, что виновата во всем она, что не имела права не щадить мои нервы.
Величие ее откровенности тогда потрясло меня: „Я так одинока, все друзья мои умерли, вся жизнь моя — это работа. Совсем молодой я осталась в России одна, без родственников, по двум причинам — не мыслила жизни без театра, а лучше русского театра в мире нет. Но это не главное. Возможно ли оставить землю, где похоронен Пушкин и где каждое дуновение ветра наполнено страданием и талантом твоих предков! Это ощущение Родины — моя жизнь. И вдруг я позавидовала вам. Позавидовала той легкости, с какой вы работаете, и на мгновение возненавидела вас. А я работаю трудно, меня преследует страх перед сценой, будущей публикой, даже перед партнерами. Я не капризничаю, девочка, я боюсь. Это не от гордыни. Не провала, не неуспеха я боюсь, а — как вам объяснить? — это ведь моя жизнь, и как страшно неправильно распорядиться ею“.
Гипертрофированная эмоциональность, нервная сосредоточенность в работе — булавочный укол мог привести к взрыву. Она думала над ролью, выстраивала ее заранее, но все умозрительные решения могли в секунду разрушиться ее внутренним эмоциональным ходом, который иногда оказывался правильней и сильней ранее построенного. Интуитивно она разрушала то, что сама придумала. Интуитивно жаждала существовать на сцене „как бог на душу положит“. У нее поэтому спектакли бывали неровные — сильнее, слабее, но всегда интересные. Просто появление на сцене, такой личности — уже событие: зрителя завораживал магнетизм ее духовного богатства.
Варпаховский говорил, что с Раневской надо работать бережно, она сама понимает свои ошибки и переделывает. И действительно, после прогона первого акта „Сэвидж“ Фаина Георгиевна сказала: „Мне раньше все было неудобно, а теперь я принимаю ваши предложения. Мне удобно, я вам очень благодарна“. Но часто первым ее душевным движением бывало все же сопротивление.
Когда „одели“ сцену декорациями, выяснилось, что игровая площадка максимально приближена к зрительному залу.
— Где первый ряд?
— Первый ряд вот…
— Что? Этого не будет.
— Почему?
— Я убегу, я боюсь публики. Я вам аплодирую, но я не буду играть. Если бы у меня было лицо, как у Тарасовой… А у меня ужасный нос, он мне испортил и личную жизнь, и карьеру… Макет великолепный, фантазия богатая, рояль надо купить коричневый…
Говоря это, Фаина Георгиевна отодвигала стулья метра на два в глубину сцены.
Трудно было работать с ней, если считать требовательность придиркой, но если принять и понять ее нормы существования, попытаться хоть как-то соответствовать им — работа превращалась в наслаждение. Я испытала это в „Странной миссис Сэвидж“. Доброту моей Фэри играла не я, ее играла Раневская своим проникновением в характер и судьбу этой девочки. (К примеру, один из ее советов: „Фэри — аристократична. Вы говорите: „Зубной врач меня любит“ — и показываете зубы. Это не надо, это вульгарно. Я не вмешиваюсь в дела других актеров, но вам должна сказать из чувства симпатии“.) Она сострадала болезни Фэри, прощала ей озорство, любовалась ее неуклюжими попытками развеселить окружающих, и это ее понимание и соучастие давало мне силу и легкость, желание играть. Я полюбила эту роль из-за Раневской.
Придиралась. Говорила, мешают работать, если одеты неправильно. А вдуматься, какая же это придирка: „Пришла девочка, репетировала. Милое существо в брючках. Говорю ей — „вот так и играйте“. А на сцену выходит девочка в мини-юбке, уродующей ее фигуру, делающей ее совсем не тем человеком, который со мной репетировал… играть было трудно“.
Можно воспринять эти слова как раздражение за то, что пренебрегли ее советом, а по существу это было внимание к партнеру. Однажды в „Сэвидж“ Фаина Георгиевна сказала, что мне надо бы поменять платье. „Фаина Георгиевна, я так к нему привыкла, что надеваю платье и очки — и я уже Фэри“. — „Понимаю. Ради бога, если это вам помогает“. Потом я вдруг увидела, что за долгое время платье просто потеряло форму, в нем нельзя уже было выходить на сцену. Раневская первая заметила это, но из уважения к моему актерскому самочувствию не настаивала. „Ну что же, преодолевайте игрой недостатки вашего внешнего вида“ — вот что она, наверное, думала, как бы согласившись со мной».