Изменить стиль страницы

Иван Иванович два раза прошелся по кабинету, опустив голову и пристально глядя себе под ноги.

Прошелся и, остановившись прямо против Зои, заложил обе руки за поясной ремень.

— Ну что? Тяжело слушать? А ведь то, что я говорил, — справедливо, и ты сама знаешь, что справедливо…

* * *

Спит, сладко спит сложенная на стуле одежда, спит чайник на столе. В углах покачивается темнота, и только на потолке дрожит золотистой рябью светлая тень окошка. Часики тикают: «Как всегда, как всегда…» Тихо. Как маленький домовой, сидит на батарее сон. А у Зои Николаевны нет сна ни в одном глазу…

«Это было давно, когда кончилась блокада, — вспоминает Зоя. — Я лежала в больнице, и к нам приходили дежурить женщины. У одной из них была такая смуглая-смуглая кожа и глаза навыкате. Она была очень серьезная, озабоченная и редко улыбалась. Она говорила: «Что тебе надо, девочка? Почему ты не ешь кисель?», садилась возле моей кровати и терпеливо кормила меня с ложечки. У нее были кудрявые волосы и маленькие темные умелые руки. Мне хотелось, чтобы она подольше посидела около моей кровати, потому что она очень жалела меня, хотя ничего об этом не говорила. Лицо у нее было как будто немножко сердитое — такая она была озабоченная. Когда я доела кисель, она поскоблила ложечкой внутри стакана и дала мне последнюю ложечку.

Я была уже большая. Я была девушкой, а она говорила: «Спи, девочка» — и шла дальше, к другой какой-нибудь кровати. У нее был беззвучный шаг. Беззвучно шагая, она шла от кровати к кровати…

Зачем я об этом вспомнила сейчас? Зачем я вспомнила про то, что чужая мать кормила меня с ложечки киселем? Наверно, для того, чтобы мне стало еще тяжелее… Иван Иванович сказал: «Откуда у тебя, Зоя, такое недоверие к уму и совести матерей?» Это у меня-то, у меня недоверие к их уму и совести, когда я без жгучей благодарности не могу даже вспомнить, как чужая мать кормила меня с ложечки киселем!»

Зое Николаевне тревожно. Прав, прав был вчера Иван Иванович: она ему плохой помощник.

Лучше встать, все равно сейчас уже не заснуть.

И она встает. Тихо шагая по комнате, надевает валенки. Надела шубу, шапку и рукавицы. Подошла к столу, потянула водицы прямо из носика чайника.

На улице хорошо. Здесь можно как хочешь шагать и скрипеть валенками. Хоть ранний час, а улица не спит.

День разгорается сереньким, робким рассветом. На улице почти совсем пусто. Вот здание магазина, с закрытой дверью и закрытыми окнами. Редкие прохожие, зябко пряча лицо в воротник, поспешно проходят по тротуару, перебегают через дорогу.

До Зои Николаевны доносится нарастающий гул — торопливые звонки трамвая. Что это, неужели уже трамвай пошел? Нет, грузовой… Прокатил с грохотом мимо нее, протащил шесть открытых вагонов с песком.

Сама не понимая, как это случилось, Зоя доходит до чугунной ограды школьного двора, задумавшись кладет на нее руку в варежке. Хрупкая снежная шапка, рассыпавшись на лету, сваливается к Зоиным ногам. Холод добирается до ладоней, обжигает руки сквозь варежки. Она стоит и смотрит на школьный двор через решетку. Двор в снегу. На крышах лежит снежок.

«Как это могло случиться со мной? — думает Зоя. — Как я могла допустить такую грубую ошибку? А ведь я еще хотела, я мечтала быть настоящей учительницей!»

Она быстро снимает руки с ограды, стараясь уловить и назвать мысль, которая промелькнула у нее в голове.

«Ну да, конечно же, именно эти мальчики, эти пионеры, которых я, старшая пионервожатая, веду по дороге отрочества, именно они и будут, может быть, первыми людьми коммунистического общества. Какая же ответственность лежит на тех, кто их воспитывает, на всех учителях сегодняшнего дня! И на мне, и на мне так же, как и на других, если не больше, чем на других: ведь я пионервожатая целой школы. Как это могло случиться со мной? Разве каждый мой час, каждая минута моя не занята мыслями о том, чтобы стать лучше? Разве я мало стараюсь? Я хотела быть настоящим педагогом, умным, сдержанным, и если чего-нибудь не могла простить другим, так только того, чего и себе не простила бы…

А вела я себя позавчера, как неумный садовник, который, пересаживая деревце, обрывает здоровые, крепки корни.

Но почему же? Почему? Да потому, что я умею понимать только те характеры, которые хоть чем-нибудь похожи на мой. А если это так, я не имею права быть учительницей! Учительница одна, учеников много. И тот не воспитатель, у кого не хватает воображения и сердца, чтобы жить сразу множеством жизней, следить за всем разнообразием мыслей, чувств, наклонностей, созревающих у него на глазах.

Когда, когда же наконец я научусь мерить не только на собственный аршин и видеть дальше собственного носа?.. Учительство не за горами, а я все еще ничего не умею, все еще надеюсь на завтра, на другой год, словно не стою уже на пороге зрелости… Как добиться, как сделать так, чтобы моя неумелость и резкость ни в чем, ни в чем не повредили моим мальчикам? Как уберечь в растущем человеке даже самую малую искру живого огня? Прав был не только Иван Иванович. Бесконечно прав был этот мальчик Денисов. Мне надобно действительно учиться у него. Если человек заслуживает упрека, то, даже укоряя, обращайся к его достоинству. И, может быть, если вот так, с такой великой бережностью удастся вырастить нового человека, полного доверия к могучим своим силам, полного уважения к товарищу, идущему рядом, полного любви, горячей, деятельной любви к земле, по которой он ступает, то это и будет человек, достойный жить в пору коммунизма.

Что же мне теперь делать? Что мне делать?..»

С жолоба водосточной трубы свешивается целая бахрома мелких и крупных сосулек. Зоя зачем-то подходит к жолобу и с силой отбивает сосульки ногой. Сосульки раскалываются и со стеклянным звоном рассыпаются мелкими ледяными брызгами.

«Если бы я работала на заводе, мне, может быть, удалось бы придумать какое-нибудь новое приспособление к своему станку; я бы ухаживала за станком, обтирала его начисто, до глянцевого блеска, и совесть моя была бы чиста, как мой станок.

Если бы я была колхозницей и работала, ну скажем, в яблоневом саду, я делала бы прививки яблоням. Я работала бы нежными руками и легкими пальцами. Я надела бы белый халат и белую шапочку, как няня в детском саду.

Если бы случились заморозки, я сумела бы закутать яблоню и уберечь ее от холода, а главное — я сразу видела бы, что мне удалось и что не удалось. Мой труд был бы у меня на глазах, шелестящий ветвями, налившийся яблоками.

А учительницей быть труднее всего, потому что сколько ни дашь тепла человеку, все будет мало. И только про кактус точно известно, сколько ему надобно воды, про яблоню — что гнущуюся ветку надо подпереть распоркой, а про овощи — как именно отделять от них сорняки.

Да, да, все на свете легче, чем воспитать хорошего, настоящего человека.

А может быть, и нет, может быть каждый в своем деле колеблется, ищет, ошибается и труд другого кажется ему в эти минуты более легким? Да, может быть… даже наверное!..»

Улица проснулась. Людей вокруг стало много. Переходят торопливо дорогу, перегоняют друг дружку. У каждого свои дела, заботы. Вот прошла молочница с бидонами — что ей до Зоиных тревог! Вот пробежали мальчики, и кто-то запустил в стену снежком. Послышался смех.

«Как они могут сейчас смеяться и радоваться?» — думает Зоя.

И вдруг кто-то окликает ее. Или, может быть, это только ей показалось?

Нет. Рядом с ней стоит Александр Львович. Он розовый от холода — видно, быстро шагал по улице, торопясь в школу (Александр Львович приходит всегда немного раньше восьми часов).

Зоя смотрит на него смущенно, почти испуганно. Он отвечает ей внимательным, сочувственным взглядом, ни о чем не расспрашивая. И вдруг, первый раз в жизни, он кладет руку ей на плечо, как товарищ товарищу:

— Зоя Николаевна, да не вешайте вы нос на квинту! Думаете, ошибки делают только они? — Он показывает подбородком на бегущих мальчишек. — Полноте! Да если бы я развернул перед вами школьную тетрадку известного вам Онучина Александра, шестой «Б», так сколько бы вы в ней насчитали клякс, ошибок, зачеркнутых и подчищенные мест! И считать бы, наверно, устали. Да авось ничего, и мы с вами научимся помаленьку. Что поделаешь, переходный возраст! Отрочество… Вырастем — умней будем. Право, Зоя Николаевна!