Выездная виза — нечто вроде билета в один конец. Получая ее (по собственной просьбе, но с соизволения правительства), вы даете подписку, что никогда не вернетесь ни в саму Южную Африку, ни в Юго-Западную Африку, ее подмандатную территорию. Обязательство скрепляется подписью и отпечатком большого пальца. Элиас Нкомо так и не вернулся. Сперва он писал, и довольно часто, восторженные письма о внешнем мире, куда ему удалось вырваться; он даже как будто приобрел в Штатах некоторую радовавшую его самого популярность — не столько как скульптор, сколько как самый что ни на есть настоящий, всамделишный, живой африканский негр, достаточно развитой для того, чтобы его можно было попросить высказаться о разных разностях — о красоте американок, о жизни в Гарлеме и Уоттсе, о том, как звучит лозунг «Власть черным» для выходца из… и так далее. Он присылал вырезки — из «Эбони» и даже из «Нью-Йорк таймс мэгэзин». Сообщал, что некая девица из «Лайфа» добивается, чтобы журнал напечатал статью о его работах. Как работается? Да сам он пока ни за что новое не принимался, зато художественное училище — это сила; черт подери, люди делают здесь такое!.. Бывали, разумеется, и полосы молчания; порою мы забывали о нем — а он о нас — по неделям. Потом вдруг в наших местных газетах появлялось одно из тех сообщений, которые они с особенной тщательностью вылавливают в зарубежной прессе: Элиас Нкомо выступил на митинге протеста против апартеида, Элиас Нкомо в свободном западноафриканском одеянии сидел в президиуме вместе со Стокли Кармайклом.

— А почему бы и нет? Ему же не надо беречь свою репутацию на случай возвращения, верно? — решительно вступалась за него моя жена.

Верно-то оно верно, но все-таки я тревожился:

— Дадут ему когда-нибудь поработать спокойно или нет? Я ему не писал, но он словно бы догадался о причине моего молчания: через несколько месяцев вдруг получаю вырезку из какого-то университетского художественного журнальчика (специальный номер, посвященный Африке), и там снимок с одной из деревянных скульптур Элиаса, а на полях приписка его рукой: «Знаю, ты не очень-то уважаешь тех, кто не делает ничего нового, но, кажется, здесь кое-кто находит эту старую мою вещицу недурной». Это была именно того рода сентенция, которая — произнеси он ее вслух у меня в комнате — заставила бы нас обоих расхохотаться. Я улыбнулся и решил написать ему. Но через две недели Элиаса уже не было в живых. Он утопился в реке — это произошло в ранний утренний час в каком-то из городков Новой Англии, где находилось его художественное училище.

И опять, как в тот раз, когда ему отказали в заграничном паспорте, никто не знал почему. С обычным в таких случаях самомнением я даже почувствовал себя виноватым — ведь я не ответил на его письмо. Как знать, говорил я себе, если человек очутился за тысячи миль от своей «квартиры» и ему почему-либо худо, то, быть может, такая безделица, как письмо, просто слово ободрения от друга, который в прошлом был до обидного скуп на такие слова… Самомнение, разумеется, и самое жалкое к тому же. Как будто написанное между делом письмишко, по существу, ободряющая ложь (ах, как это замечательно, что твою старую вещь похвалил какой-то захудалый журнальчик!) — это что-то такое, за что и впрямь может ухватиться человек, идущий ко дну во второй раз. Ибо до того, как утонуть в реке, Элиас, видимо, с головой погрузился в такие глубины ужаса, безысходного отчаяния, какие нам совсем неведомы. Возможно, люди кончают с собой потому, что внезапным прозрением открывают в себе такое, чего нам, остающимся жить, не хватает воли узнать о себе. Вот это и повергает в отчаяние, не так ли? То самое, что довелось узнать им. И разве не это имеют в виду окружающие, когда говорят в свое оправдание: «Право же, я так мало его знал…»? Я знал Элиаса лишь таким, каким он пожелал себя показать, живя у меня «на квартире»; да что там — как я был поражен, когда он упомянул однажды, что юнцом вместе с другими подростками своего племени около месяца провел в лесу, готовясь к обряду инициации, — это так не вязалось с моим представлением о нем! Разумеется, в меру того, что нам было о нем известно, а также собственных наших принципов и политических пристрастий мы, его друзья, как-то решили для себя, почему он с собой покончил: может, ему и в самом деле стало тошно до смерти, в прямом, ныне забытом смысле этого слова, тошно до того, что он умер, — от тоски по дому, по родной земле, куда ему не было возврата и чей образ он пытался вызвать в своем воображении, рядясь в туземные одежды, какие носят совсем не в той части Африки, откуда родом он сам; и от стыда за то, что у себя на родине, в Южной Африке, ему приходилось зависеть от дружеского участия белых, стыда, который он ощутил особенно остро, столкнувшись здесь с новой для него формой солидарности всех людей черной кожи.

Да, его убило южноафриканское правительство, убил шок от переизбытка информации, но ни наша политическая горечь, ни склонность к модным терминам ни на йоту не приближают нас к пониманию того, какое сочетание сил, внутренних и внешних, толкнуло его в роковую купель в то раннее утро. Разъяснять причины этого было бы, перефразируя ту самую, официальную формулировку, «не в интересах отдельных лиц». Элиас так и не вернулся домой — вот и все.

Зато его лучший друг вернулся — в конце того же года. Проведя несколько недель в деревне, он явился ко мне; о его возвращении мне уже было известно. Труппа наша тем временем успела прогореть; видимо, об этом он главным образом и собирался говорить со мной: хотел выяснить, не причитается ли ему каких-нибудь денег из общего котла. Сообщил мне, что не прочь создать свой собственный театрик, это было бы «о’кей»; очень ему не терпится применить новые «секреты производства»; он узнал их в Штатах «на миллион долларов» (его собственные выражения). Он стал форменным толстяком и одет был крайне экстравагантно. Сверхмодерновая куртка. Пластиковые сапоги. Парик «афро» — ни дать ни взять кусок каракуля из Юго-Западной Африки. Я прошелся насчет парика (настолько-то мы с ним были близки): мол, он, может, все это время был в партизанах, а не изучал актерское мастерство во внебродвейских театрах. (Как раз тогда шел процесс южноафриканских политических эмигрантов, обвинявшихся в том, что они пытались «просочиться» на родину через Юго-Западную Африку.) И мне стало немножко стыдно за свою снисходительную попытку исправить его вкус, когда он с величайшим добродушием ответил:

— А что, приятель, занятная штучка, верно? Класс, а?

Я был слишком труслив, чтобы сразу заговорить о том, что меня по-настоящему волновало: об Элиасе. А когда этого уже нельзя было избежать, выдавил из себя какие-то банальности. Он покачал головой.

— Страшное дело, друг.

И помолчал. Потом рассказал мне, что именно так и попал домой — то есть благодаря тому, что Элиас мертв: он вернулся самолетом, воспользовавшись обратным билетом Элиаса. В пособие, которое получал он сам, расходы на переезд не включались, он должен был оплатить их из своего кармана, так что билет на самолет у него был только в один конец. Стипендия же Элиаса обеспечивала оплаченный проезд обратно на родину. Очень трудно было уломать авиакомпанию, чтобы разрешила замену. Пришлось идти к людям, распоряжавшимся фондом, из которого Элиасу выплачивалась стипендия, — они повели себя очень прилично, устроили ему это дело.

Все это он выложил мне с таким простодушием, что я, как и некоторые другие, искренне возмутился, когда поползли слухи будто он полицейский агент: у кого, мол, еще хватило бы духу вернуться по билету мертвеца, мало того — мертвеца, который, даже будь он в живых, все равно не смог бы использовать обратный билет, потому что дал подписку не возвращаться на родину? Да и вообще, кто поверит этим россказням? Дело ясное: ему он, такой же чернокожий, как другие, может свободно ездить из Южной Африки за границу и обратно. Ведь ему выдали заграничный паспорт, так? Вот то-то и оно. Почему паспорт выдали именно ему! Какому чернокожему в наше время выдают заграничный паспорт?