И собравшиеся вокруг покачивали головой, словно перед ними разложили искалеченные тела погибших.

— Они и вас поубивают — сожгут ваши хижины и вас вместе с ними, если вы дадите им приют.

— Ай-ай-ай! — запричитала какая-то женщина, отвернув лицо.

Белый обвел их указательным пальцем:

— Запомните, что я вам говорю! Вот сами увидите.

Последняя жена вождя, взятая всего год назад из одной возрастной группы с его старшими внучками, не вышла послушать белого. Но она услышала от других, что он говорил, и, яростно втирая жир себе в ноги, спросила у вождя:

— Почему он хочет, чтобы мы умерли, этот белый?

Ее муж, который только что был страстным любовником, сразу же стал одним из важных стариков, которые ее не замечали и с которыми она не смела спорить.

— Ты говоришь о том, чего не понимаешь. Не произноси слов попусту.

Чтобы наказать его, она схватила на руки сына, которого родила ему, крепенького младенца юной матери, и вышла из комнаты, где спала с ним на большой кровати, ее привезли по реке на барже до того, как армейские пулеметы были наведены на тот берег.

Он пошел к хижине своей матери. Там этот пожилой мужчина, которого слушались жители деревни, к которому обращалось правительство, когда хотело получить налоги или добиться выполнения очередных приказов, был просто сын — вневременная категория, не зависящая от того, в какую возрастную группу он переходил на протяжении жизни матери или своей. Старуха совершала туалет, осев всем грузным телом на тростниковой циновке, расстеленной перед дверьми. Он пододвинул себе табурет. В небольшом зеркале в розовой пластмассовой рамке, вделанной в такую же подставку, он увидел отражение своего наморщенного лица. Рядом лежали большой черный гребень и резная шкатулочка, выложенная красными бобами, которые приносят счастье, — эту шкатулочку он выпрашивал у нее поиграть пятьдесят лет назад. Он ждал не столько из уважения, сколько с тем равнодушием ко всему вне их взаимной общности, которое чувствуется во львах, когда они ложатся отдыхать бок о бок со своими родичами.

Она бросила на него внимательный взгляд, и оттянутые мочки ее ушей качнулись пустыми петлями. Он не стал говорить, для чего пришел.

Она выбрала в шкатулочке крохотную костяную ложечку и принялась осторожно и тщательно очищать по очереди круглые ямки расширенных ноздрей. Потом счистила засохшую слизь и пыль со своего хрупкого инструмента, отбросила комочки в сторону от того места, где сидел он, и сказала:

— Ты знаешь, где твои сыновья?

— Да, я знаю, где мои сыновья. Троих ты видела сегодня здесь. Двое в миссионерской школе. А маленький — он с матерью.

Это было сказано с гордостью, с легкой улыбкой, но старуха не отозвалась на нее. В ее-то отношении к внукам такого рода гордость роли не играла.

— Хорошо. Можешь радоваться этому. Но не спрашивай других людей об их сыновьях.

И — как часто бывает, когда люди одной крови думают об одном и том же, — на мгновение мать и сын стали удивительно похожи: в нем появилось что-то старушечье, а в ней что-то мужское.

— Если тех, кого мы знаем, нет, то их места не всегда остаются пустыми, — сказал он.

Она задумалась. Потом грузно откинулась и посмотрела на него:

— В прошлые времена все дети были нашими детьми. Все сыновья — нашими сыновьями. Люди тут старомодные. — Последнее слово, жестко сказанное по-английски, вылетело из их родного языка, точно камешек, и упало там, куда было нацелено, — у его ног.

Была весна. Листья мопане, высыхая и опадая, пятнали песок кровью и ржавчиной — наверное, с патрульных самолетов земля выглядела как поле боя. В августе до дождей остается еще два месяца. Ничто не растет, только плодятся мухи. Каждый день тонет в жаре, и ночь без единого дуновения ветерка хранит ее до следующего утра. В эти ночи голос радио в доме вождя звучал так ясно, что разносился по всей деревне. В зарослях солдаты хватали и убивали многих («разыскивали и уничтожали» — так теперь говорили белые), и много солдат попадало в засаду или взлетало на воздух в грузовиках, и их хоронили с воинскими почестями. Продолжаться так должно было до октября: люди в зарослях знали, что это их последняя возможность сразиться до того, как начнутся дожди и грязь скует им ноги.

В такие жаркие ночи никто все равно не может спать, пивопитие затягивается допоздна. Люди пьют больше, и женщины, зная это, варят больше пива. Костер горит, но никто не сидит возле него.

В новолуние темнота кажется густой от жары, а в полнолуние темнота серебрится над рекой жарким миражем. Черные лица отливают голубизной, на щеках и бицепсах поблескивают влажные полоски. Вождь расположился на своем стуле и, несмотря на жару, был в носках и туфлях: те, кто сидел ближе к нему, ощущали запах страдания, исходивший от его ног. Он различал очертания подбородков и губ в потоках лунного света, льющего ночных бабочек, вырвавшихся из белых коконов на деревьях мопане, льющего тучи москитов, налетающих с реки, льющего сияние, точно лучи света на религиозных картинках, которые раздают миссионеры, — последнее время он видел эти лица и в дерзкой смелости дня. Зарезали быка, и по деревне плыл запах жареного мяса (только взгляните на собак — уж они-то знают!), хотя не было ни свадьбы, ни другого праздника, для которого резать быка обязательно. Когда вождь позволил себе посмотреть в глаза чужака, белки, прежде ясно различимые под косым углом, вдруг исчезли, и он не столько увидел, сколько почувствовал пристальный взгляд этих глаз, такой мужественный, такой убежденный, такой требующий и властный. Он допустил это только один раз. А так он видел лишь надменно вздернутые подбородки, повернутые друг к другу, когда они пили, и улыбки, которыми воины улыбаются девушкам. Дети тянулись к ним и молча дрались за местечко поближе. Около полуночи (его часы тоже светились, как звезды) он встал со стула и уже не вернулся из глубокой тени, куда люди уходили помочиться. С пивопитий вождь нередко уходил домой, когда другие еще пили.

Он пошел в свой кирпичный дом под крышу, которая блестела почти как от солнца. Но он не пошел в комнату, где на большой кровати спали его последняя жена и шестой сын, а просто вывел из кухни стоявший там велосипед кого-то из своих прихлебателей — то ли родственника, то ли соседа. Он покатил его к краю расчистки, где кончались хижины — его деревня и деревня его деда быстро исчезла позади него в деревьях мопане, — и поехал по песку. Он не боялся, что встретит патруль и будет застрелен. В лесу на песке, ночью, один среди заросшей деревьями пустыни, которую он знал до начала своей жизни и будет знать после ее конца, он не верил, будто солдаты правительства могут оборвать эту жизнь. Ехать было трудно, но в юности он умел хорошо ездить по этой единственной знакомой ему местности, и прежняя сноровка скоро вернулась к нему. Через час он добрался до армейского поста, крикнул, кто он такой, часовому с пулеметом и должен был ждать — как нищий, не как вождь, — чтобы ему разрешили подойти ближе и дать себя обыскать. Дежурили черные, но они разбудили белого. Того самого, который знал его имя, его клан, его деревню — так теперь учили белых. Он как будто сразу понял, зачем приехал вождь. Сосредоточенно хмурясь, чтобы не упустить ни одной подробности, он открыл рот в улыбке, и кончик его языка изогнулся, касаясь задних зубов, — так человек, перечисляя для проверки факты, загибает пальцы.

— Сколько их?

— Шесть, или десять, или… но иногда всего три или один… Я не знаю. Один пришел и ушел. Потом они снова приходят.

— Они забирают припасы, они спят и уходят. Да. Они заставляют людей давать им то, в чем они нуждаются, э? И ты знаешь, кто их прячет, кто показывает им, где спать, — уж конечно, ты знаешь.

Вождь сидел на стуле в этом доме, в доме армии, а белый солдат стоял.

— Кто их… — вождю было трудно выразить по-английски то, что он хотел сказать, у него возникло ощущение, что говорит он не то и понимают его не так. — Я не могу знать, кто… — Рука беспокойно пошарила, он задержал дыхание, потом глубоко вздохнул. — В деревне много людей. Если это один или другой… — Он умолк, покачивая головой, чтобы напомнить белому о своем высоком положении, и белый солдат поспешил загладить свой промах.