Изменить стиль страницы

Вчера, когда все пошли спать — это было в левой от переднего края землянке — он притворился, что вышел по нужде. Под утро дополз до колючей проволоки... И ринулся сейчас же вниз, в нашу сторону. Его увидел русский матрос. Он, перебежчик, поднял вверх руки. В одной из них был зажат носовой платок. Как белый флаг. Когда матрос подошел, он, Отто Генц, объяснил ему: «Гитлер капут».

Теперь война для него окончена. Военные действия не отвечают его гуманистическим убеждениям.

— Диспозиция частей? Каков ваш личный состав? Каково настроение противника? Каким оружием располагают близлежащие части? — опуская лирику, деловито допрашивал пленного немца наш маленький капитан.

 

В этот период войны на Севере перебежка немца на нашу сторону была событием значительным. Каждый к этому событию отнесся по-своему. Начальник радовался, что нас перестанут дразнить в Полярном «листовочниками» и «разложенцами». Старшина ликовал, что сумел протянуть рацию под носом у врага: он был храбр — и вот награда за его храбрость. Я же так приняла это обстоятельство, что вывела, мол, из строя вражеского солдата.

У всех в землянке, даже у раненых, было чувство приподнятости. Все хотели узнать, как живет противник на той стороне хребта. Перебежчика засыпали вопросами. Я переводила.

— Что они едят? Что пьют? Сколько у них землянок? Живут ли врозь на той стороне солдаты и офицеры?

— К их землянкам ведет шоссе из Норвегии, — объяснял пленный. — На той стороне хребта есть деревья — пихты и ели. Там земля живая, там птицы, не то что здесь. С той стороны к подножью Тунтурей по шоссе подкатывает грузовик. Каждые сутки немецким солдатам и офицерам подвозят пищу, письма и боеприпасы.

Он говорил все это сдержанно, немного смущенно. До перебежки он, видно, и представить себе не мог, как выглядит наш склон Тунтурей. Его удивляло теперь, что здесь так мало землянок, что мы живем в землянке санбата. Он не знал, что подходы к нашему рубежу идут только через огромное снежное поле, обстреливаемое врагом. Что другого подхода к нашим землянкам нет.

 

Мой начальник знал турецкий и английский языки. Но немецкий он знал пассивно и разговаривать не умел — не обладал достаточной беглостью.

Сидя втроем у слюдяного окошка за откидным столом, мы — наш маленький капитан, я и немец — составляли тексты для выступления по радио Отто Генца.

Видно было, что ему не хочется выступать от своего имени, что он жмется и чего-то недоговаривает.

— Разве вам недостаточно, что я, берлинец, проведу эту передачу как диктор?.. Могу, если вы хотите, проверить любые ваши листовки, придать им блеск. Я готов помогать: листовки и передачи сделаются безупречными в смысле формы. Но мне не хотелось бы себя называть и говорить от своего имени... Право, я думаю, это лишнее.

— Товарищ капитан, он почему-то не хочет сказать по радио, что это он — Отто Генц.

— «Почему-то»! — пожал плечами маленький капитан. — Естественно, он боится Гитлера... Боится расплаты. Ясно? Однако ему придется поговорить. А на листовках в Полярном мы напечатаем его фотографию. Это будет наилучшей агитацией для нашего отдела: вот он, пленный. Перебежчикам мы действительно сохраняем жизнь.

Принесли ужин. Надо было накормить немца. Оказалось, что у нас нет лишнего котелка. Радист ему отдал свой котелок. Немец ел стыдливо и медленно. Нет!.. Не скажешь о нем, что перебежчик. Впечатление такое, будто кто-то из наших ребят приволок «языка» с другой стороны сопок.

Мы ужинали. Молчали. Каждый был занят своими мыслями.

А за пределом землянки, за слюдяным окошком, продолжалась тихая, огромная, вечная жизнь.

Я подняла глаза. Ярко, жутко и неподвижно блеснуло солнце. Оно, как и прежде, творило свою работу, обдавая сиянием белую пустошь. Озерца внизу, похожие на разлужье, были подернуты сверкающей рябью. Вокруг стояла заколдовавшаяся, затаенная печаль зимы и вечного снега.

Немец давился, ел. Теперь он напротив меня. Сидит, переплетя пальцы, низко опустив широкую голову, похожий на человека, перенесшего тяжкое потрясение.

И вдруг с видом очень застенчивым и виноватым он глянул на старую банку из-под консервов. Она стояла в углу, у двери. В этой банке хранился жир для смазки сапог.

— Вы позволите, фрейлейн?

Я не поняла, что именно должна ему разрешить.

Сопровождаемый конвоиром, немец робко подошел к банке и старательно смазал жиром свои военные башмаки.

— Обувь надо холить, — сказал он мне виновато. — Моя покойная мать говорила: каковы ботинки, таков и сам человек.

 

— Немецкие солдаты! — хрипло прозвучал голос немецкого перебежчика. — Я, Отто Генц, нахожусь среди русских. Я жив и здоров. Меня приняли хорошо. Мне сохранят жизнь. И дали поесть: пшенной каши, немного тушенки, сладкого чаю и хорошие белые сухари. У русских офицеры живут на переднем крае в одной землянке с солдатами. Пьют и едят то же самое, что солдаты. Друзья мои, Генрих Верт и Фриц Бауэр! Переходите линию фронта. Сдавайтесь! Русские побеждают под Сталинградом. Положение нашей армии безнадежно. Перебегайте к русским!

— Все. Ваша очередь, диктор, — сказал мне маленький капитан.

— Немецкие солдаты! — с чувством крикнула я. — Рядом со мной ваш товарищ. Я ему отдала свой шарф. Вы ведь знаете: он бежал налегке. Отто Генц пробудет у нас до конца войны, а потом поедет в Берлин. Скоро настанут дни нашего генерального наступления на этом участке фронта. Перебегайте, пока мы еще стоим в обороне, пока мы еще не перешли к боевым действиям. Будет поздно! Не принимайте участия в ненужном кровопролитии. Тишина и отсутствие боевых действий со стороны русских обманчивы. Мы обороняем подходы к городу Мурманску. Но близок час, когда мы пойдем с боями вдоль шоссе по направлению к Норвегии. Далеко позади останется хребет Тунтури и могилы ваших товарищей. Сдавайтесь! Сдавайтесь! Сопротивление бесполезно!

6

Нынче, при свете ясного дня, когда в мою комнату долетают дальние шумы улицы, тарахтят автобусы, слитно шуршат машины и прохожие у переходов, дожидаясь зеленого света, ворчат: «Он что, уснул? Обалдел, а?..» — итак, в этот ясный солнечный день, теперь, когда, казалось бы, далеко отступила война, мне вспомнилась одна незначительная история.

Может, она имеет значение лишь для меня одной. Но я верю тебе, мой друг, мой таинственный собеседник. И обращаю ее к тебе.

Трансляции с переднего края велись относительно регулярно. И вот однажды мы шли сквозь тундру. Нас было двое: я и подносчик аппаратуры. Ему было лет восемнадцать.

Мы шли, а со всех сторон, как оно и положено в летнее северное время, ослепительно блестел снег. Снег был пористый. Каждая снежинка, оставшаяся живой, блестела из самых последних сил, сверкала светом всех в мире солнц — множеством самых разных оттенков, неслыханных и невиданных, — не только красным и голубым, сиреневым и оранжевым. Она сияла черным. Как странно, право!.. Бесконечной была она. И пела свой гимн, и орала об остроте и жгучести черноты, прикрывая ее снегами.

Купол жизни — небо стояло над нашими головами, высокое, строгое, лживое и обездоленное, потому что небо должно быть ярко, пронизано дрожью солнца или дождя. Но это небо мертво! Так сделала война, так она захотела, распахнув свой занавес над землею необитаемой. Живучи здесь оказались лишь черные камни, притулившиеся к снегам.

В тишине пронзительно, остро и так назойливо свистели пули. Но кто на них обращал внимание? Мы привыкли и к этому свисту, и к этому небу, и к свечению этой земли, и к мокрым кирзовым сапогам.

Мы шли. Так шагают военные, для которых близость смерти — работа. Мы думали о супе, каше, а не о смерти и свисте пуль.

На нас были белые маскхалаты. На плечах у юноши аппаратура, на мне — рюкзак.

Мы смеялись. А как же иначе? Смеялись над чем придется — над тем, что я, например, из простыни решила справить себе гражданское платье; над тем, как он, бывало (якобы!), являлся там, у себя, на танцы: брюки из шелкового полотна, рубаха из голубой фланели, а в руках тросточка. И все (ох-ох-ох!) от восхищения замирали.