Изменить стиль страницы

— Назад!

Я бегу. Рядом со мною взапуски бежит ветер.

И вдруг я оглядываюсь.

Следом за мною бегут матросы и старшина.

Нас пятеро. Пять вселенных на белой равнине снега. Пять сердец. Пять жизней. Я — впереди.

Возвратившись в Полярный, наш маленький капитан, хохоча, показывал, как он глянул вниз на равнину и ахнул: увидел, что я несусь впереди и размахиваю руками. За мной старшина. А-за ним матросы. Гуськом, гуськом... Вот эдак. Ха-ха-ха-ха!

 

Как передать, что такое война у подножья хребта Тунтури?

Здесь, на склонах хребта Тунтури, на полуострове, что зовется Рыбачий, у берегов холодного моря стояли люди, стояли насмерть. Здесь держали они оборону города Мурманска.

Оборона. Какое страшное слово! Дни, недели и месяцы ожидания.

Оборона — лето без солнца, почти без лун, тусклое белое небо, распростертое над землянками. Небо, лежащее над горами, над горным хребтом, где нет ни дерева, ни кустарника.

Когда зима, тундровый снег становится тверже, воздух каленее. Небо чернее. Большое тусклое небо над белой землей. Два-три брезжущих светом часа.

Ночи долги, как месяцы. Изредка коротким пожаром затеплится в небе северное сияние. Но и оно, говорят, тускловатое, не такое, как на Северном полюсе. Тусклое, томное, беглое, будто лень ему здесь разгореться всерьез.

День. И снова ночь, ночь...

Должно быть, когда-то, когда Земля освобождалась от оледенения, она забыла об этом крае, об этой дальней точке своей. И вот остались на свете снега.

Черные камни на белой равнине. Не так чтобы густо они лежали. Нет, нет... Но все же — одни на снегу, среди необозримых пространств снегов и вод. Черные, отшлифованные, облизанные ветрами, исхлестанные снегами.

Белая равнина и черный камень. А еще дымок, дымок из трубы: жилье человека — землянка.

Дым похож на дыхание. Он бежит к небесам — жестоким, высоким и белым.

Бесконечность снега. Бесконечность земли. Бесконечность времени. Бесконечность неба. Все это называется — «оборона».

Противник сидел по другую сторону сопок, по другую сторону Тунтурей. Им достался склон, сливающийся с шоссе, — не то что у нас.

С великим трудом мы переправляли раненых на Большую землю. Каждый наш шаг был виден противнику.

...Лето. Полярный день. Вечный день. Ни луны, ни мглы, ни ночей, ни мхов, чтоб заделать щели в землянках. Хрупкие их дверки подхватывал ветер. По слюдяным окошкам выбивала тихую дробь пурга. Ветры, ветры... И блеск ледяного солнца.

А печурки — чем их топить?

Кустарником.

Но где же набрать кустарника? Ведь кустарник на склонах гор обломан, оборван.

И все же в землянке упрямо горит огонь. От крошечной печки бегут красноватые сполохи. Из мглы выступают лица матросов.

Все тонуло в дыму махорки. Безостановочно булькал на огне чайник. На длинной проволоке сушились портянки.

Огонь коптилок отбрасывал неширокие, дрожащие, нетвердо очерченные круги.

Из темноты раздавались стоны. Занавешенная тремя белейшими простынями, дремала в свете коптилки операционная.

У слюдяного окошка, где, откидной стол, — вторая коптилка. Красноватый свет ее кажется дрожащим и робким. Полушубками забиты щели в углах. Кое-где намело снегу.

Время от времени откидывается входная дверь. Вместе с клубящимся паром врывается в жилье человек — матрос.

На дворе все бело. Огромное колеблющееся пространство, видное на мгновение сквозь открывающуюся дверь. Все мглисто от неба до самой земли. На сугробы наваливаются сугробы. Над утоптанным, обледенелым снегом как бы вырастает новое, пухлое поколение снегов.

Пурга.

Пурга продиралась сквозь щели, пыталась выломать слюду из окошка.

Люди, которые возвращались с вахты, шумно и вместе молча встряхивали тулупы. Снег растекался по полу, таял, бежал под нары большими лужами.

Казалось, будто пурга молит нас, людей, об отдыхе и покое, стремится задуть огонь в печи, погасить коптилки, упасть тулупом под нары и тоже спать, спать... И храпеть, отдыхая. И видеть сны.

Когда человека вдувало в землянку, ветер подбрасывал пламя коптилок, выхватывал ручку двери из замерзших пальцев.

Она бушевала, пурга! Но никто в землянке не обращал на нее никакого внимания. Все смотрели на нас. Развлечение! Прибыли «разложенцы». Вот радиоустановка. Сейчас будет музыка. И того... Одним словом: трансляция.

 

— Внимание, товарищи... Приступаем. Просим вас соблюдать полнейшую тишину. Учтите, шумы передаются.

Мне страшно. Тихо колдует что-то свое радист. Сейчас я заговорю в репродуктор.

— Больше энергии. Бодрей. Веселей! — говорит мне начальник. — Старшина! Прежде всего попрошу вас поставить музыку. Легкую музыку по возможности. Мы должны фиксировать внимание противника. Так. Приступили. Ну!

— Сей минут, — отвечает радист (и считает, что это он на немецкий лад). — Мы их, знаете ли, фиксируем... До того фиксируем, что они ополоумеют.

Раздается шипение. Чуть подпрыгивает иголка.

...И все Адамы
до наших дней
при виде дамы
стремятся к ней!..

Раненые с перевязанными головами и забинтованными конечностями привстают с коек. Протер наконец и стыдливо надел очки наш маленький капитан. Как спокоен радист! Как строго лицо хирурга. Шутка ли, в его землянке разлагают войска противника.

Все серьезны. Хочу смеяться, видимо, я одна.

Я и противник. Он заглушает нашу пластинку бросками мин.

— Энергичней. Грозней. Валяйте!

И я стараюсь. Я становлюсь мужественней. Все мужественней и мужественней. Я сильно стараюсь. Я горстями швыряю свое возросшее мужество в репродуктор.

Но, будучи матросом армии победителей, я добра: я предлагаю немцам, несмотря на их никудышное положение, сдаться и сохранить жизнь.

— Сдавайтесь, сдавайтесь, солдаты!!!

— Не с таким пафосом! Они решат, что кто-то нас пародирует...

...Я сплю. «Играй, играй, моя музыка. Пой, моя музыка!» Ноги болят.

«Вам... гм... очень больно?» — слышу я во сне чей-то знакомый голос.

«Нет. Не особенно больно, товарищ начальник, можно терпеть, конечно».

«Вот. Берите. Хромовые голенища».

«Голенища? От вас?.. Не может этого быть». («Играй, играй, моя музыка!..»)...

«Война!.. Чего ж вы хотели?.. Чтоб я не был вашим начальником и швырял вам под ноги розы? Вот! Это все, что я мог добыть. Хорошие. Хромовые. Серенада — не голенища...» — это слышится мне во сне.

Сны причудливы. Ни с того ни с сего какие-то голенища!

 

— Перебежчик! Вставайте! — кричит начальник.

И это явь.

Я просыпаюсь.

В окошко землянки заглядывают легкие, нежные отражения солнца.

 

Повернувшись щекой к слюдяному окошку с видом добитого обстоятельствами человека, сидит наш маленький капитан.

Против него, опустив голову и зажав ладони коленками, незнакомый мне человек. Лицо у него интеллигентное, остроносое, молодое.

— Мы вас ждем, — говорит мне начальник с яростью. — Разумеется, если сумеете уделить нам минутку внимания. Без вас мы в данном конкретном случае, увы, обойтись не можем... Увы! Мы действительно без вас обойтись не можем. — Голос его осекся от злости. — Мы в вас нуждаемся, а вы спите... Ну как? Готовы, надеюсь? Совершили свой утренний туалет?.. Битте, долмэтчер, — сказал он, указав на меня перебежчику.

— О-о-о, фрейлен!

Вопль любезности.

Это был первый немец, которого я увидела на войне. Немец! Живой. Один из тех, кто убил моего отца. Один из тех, по воле которых голодает, нынче в осажденном городе моя мать!..

— O-o-o, фрейлейн!

Живой. Настоящий немец!

Вокруг толпились все, кто был в силах ходить. Ребята, пришедшие с вахты, внимательно оглядывали перебежчика, прислушивались к тому, что говорит ему начальник и перевожу я.

— Его зовут Отто Генц. Он антифашист. Он просит учесть его убеждения... Давно он решил: при первом удобном случае перебежать на сторону русских. Вчера, поскольку была пурга... И плохая видимость. Это раз. А второе то, что поднят был ураганный огонь в ответ на трансляцию... Да, да... Он, разумеется, рисковал жизнью. Он просит это учесть в дальнейшем. Он рисковал жизнью. Он верит в твердость слова противника. Русские обещали сохранить перебежчикам свободу и жизнь.