Изменить стиль страницы

Здесь не огонь говорил о прошлом: здесь нашла свои язык вода. В ее движении — быстротечность, не смываемая течением жизни. На дне, под рябью прозрачных волнышек, лицо — принадлежавшее не человеку, а человечеству.

Это была работа Бертиниса. Двух Бертинисов. Отца и сына.

Они жили здесь, в этом городе.

 

Он нисколько не был похож на моего сына. Ни внешним обликом, — понимаешь? — ни тем особенным выражением радости и доброжелательности, которые выдают счастье. Хорош, должно быть, отец Бертинис, отхвативший такого малого!

Описывать человека вообще нельзя, особенно мне, особенно если я увидел его при таких обстоятельствах... Одним словом, «Девятый форт». Ан жизнь — вот она! Молодость — вот она: вера, талант, здоровье.

Вообрази-ка волосы, подстриженные ежиком, измазанные алебастром или черт его знает каким составом, а сверху — трогательный, самодельный беретик. Рабочее пальтецо — тоже сильно измазано.

Короче: восемнадцать, максимум девятнадцать лет, и руки в карманах для проявления независимости.

Они, видимо, монументалисты, потому что мастерская — большущая, с очень высокими потолками. Холодно. Печка-«буржуйка» трещит, а сквозь щели мороз. На полу ведра, бочки с каким-то белым составом. Присесть, разумеется, совершенно негде.

У стены — барельеф. Юный скульптор над ним работал. Он пояснил, что попросту помогает отцу — Бертинису.

Барельеф изображал старуху в национальном костюме.

Отца-Бертиниса на месте не оказалось. Бертинис-младший (Роберт) тут же нас пригласил к ним в гости. Но не раньше, чем в десять вечера, — раньше мы не застанем отца. Он протянул мне визитную карточку (откуда?.. Что?.. Странно, по вашим понятиям, верно? Как из другого века!). На карточке были адрес, имя, фамилия Бертиниса-старшего, телефон и его профессия.

Роберт не удивился, когда я сказал, что москвич, и, заикаясь, начал, как мог и умел (а я этого не умею), объяснять, зачем их разыскивал и почему пришел. Видимо, в мальчике жила та степень причудливой артистичности, при которой вообще не принято удивляться.

Стоя напротив нас и пытаясь не выказать нетерпения, «вундеркинд» смотрел блестящими, добрыми молодыми глазами на то, как я держу ее за руку. (Рассеянность, понимаешь, пальцы забыл разжать.)

Хорошо. Ну, а если б он вдруг узнал, как и зачем этот пожилой человек оказался с этой девушкой в его городе?

Ладно. Жил-был на земле; Что?! Свет, свет... И жила-была — что?.. А молодость, молодость, дорогая... Роберт был частью этого света и этой молодости. Рано и отчетливо выразившийся художник, он себе не давал труда сосредоточиваться на любви, которая не имела к нему отношения. Он был весь устремлен в будущее.

— Роберт! Чья идея памятника в «Девятом форте»? Отца или ваша?

— Ясно — отца! Как возможно даже об этом спрашивать?

— Хорошо. До свиданья, Роберт. До вечера.

 

Мы прошли старый двор, поднялись по узенькой деревянной лестнице на четвертый этаж, позвонили. Никто не открыл нам дверь.

Мы спустились вниз, прошли подворотню и стали ждать хозяев квартиры в сквере, напротив дома.

Еще не было десяти, я захотел проверить время и вдруг заметил, что мои ручные часы перестали тикать: с тех пор как мы уехали из Москвы, я их ни разу не заводил.

У подворотни Бертинисов был ресторанчик. У входа в него — толпа; на улице сдержанное, тайное какое-то оживление: пятница, канун выходного. Но в шагах прохожих не угадывалась московская суетливость, здесь жили иначе, другим был музыкальный камертон города.

Мы стояли под деревом, прижавшись друг к другу, и я ее обнял.

...Время придет, распустятся почки дерева, под которым мы оба стоим, длинней станет день, перестанут быть такими темными вечера; потом будет жарко, зашелестит на ветру дерево; купол собора по левую сторону улицы сделается более отчетливым в светлом небе; сквер переполнится голосами туристов, все изменится вокруг нас — на земле и в мире, только я и она будем вот так же стоять под деревом.

Мы стояли под деревом. Было до того тихо, что слышалось тиканье ручных часов, которые я завел.

Мы стояли под деревом, и дерево начало расцветать; посветлел воздух, завиднелся издалека круглый купол собора.

Мы стояли под деревом. Я поглядывал на подворотню Бертинисов. По двору прошла кошка.

«...Где я? Что со мной? Зачем я здесь?

Что же, в общем, выходит? Выходит, что я несчастлив?»

«Да, да... — ответило что-то во мне. — Ты очень, очень несчастлив. Безнадежно, непоправимо, в таком духе, в таком разрезе. И ничего тут, видишь ли, не поделаешь. Ничего ты не можешь, совсем ничего, потому что ты — это ты. От своей любви тебе не отделаться никогда. Не сможешь и не захочешь».

Я еще крепче закрыл глаза. И вдруг мне в уши поплыл колокольный звон тридцати пяти сумасшедших колоколов.

Мелодия становилась все назойливее, отчетливее. Точки капельных звезд наверху; крыши города; моя рука, обхватившая ее плечи, — все слилось в звон, гудели колокола.

 

Бертинис-старший сидел в глубине комнаты у обеденного стола, накрытого белой скатертью.

Я до того иззяб и был, признаться, в таком смурном состоянии, что первым делом, что называется, «выхватил» сознанием этот стол. («Куда девались нынче такие столы и белые скатерти?») Стол... (И дался же мне этот дурацкий, дурацкий стол!) Квадратный. Обеденный. Как у бабушки.

В общем — стол. А у стола — человек. Небольшого роста, немолодой, осевший, квадратный. Очень сутулый. Я даже подумал сперва, что такая странная «размолоченность» должна быть следствием какого-нибудь несчастья (может, он когда-то упал с лесов?). Он слегка привстал, улыбнулся:

— Здрасте, мадемуазель. А ви... музыкант?.. Художник! Садитесь, прошу, коллега...

И сел.

И все вокруг, понимаешь ли, потемнело и посветлело рядом с этой его улыбкой.

— Товарищ Бертинис, когда у меня забракуют очередной опус, я открою лавку улыбок. Я буду выдавать по талонам улыбки. Ваши улыбки. И у дверей моей лавочки образуется очередь, как летом у нас в Москве, часов в семь, — в любую женскую парикмахерскую! Я... я буду швырять улыбки, я осчастливлю город...

Наташа меня потихоньку дернула за рукав.

Бертинис-старший решительно ничего не понял. Но лукавый Роберт, стоявший тут же, расхохотался и принялся бойко переводить. Он был в восторге от «лавки улыбок». Удивить его любым выпадом было решительно невозможно.

Он перевел. Но Бертинис-старший все ж таки ничего не понял. И вдруг он махнул рукой (жест скромности). И тут-то я догадался, что он избалованный человек. Любимый, известный и оцененный... Наверно, по этой простой причине он может позволить себе проявлять скромность, я бы сказал — величайшая по нашим дням роскошь.

В комнате было светло, стены выкрашены известкой (на современный лад). У стен, прислонившись к ним, стояли бесконечные деревянные коричневые скульптуры. Все одна и та же варьировавшаяся тема: старик гусляр. Какие старые лица у всех этих гусляров, — цвет темного дерева создавал впечатление дубленой кожи, — морщины-борозды, потемневшие от солнца и ветра.

Я пошел вдоль стен.

В руках у каждого были гусли. Нет, не у каждого. Вот гусли у ног старика. Его руки спокойно опущены, будто слиты со старым телом, в необычайном выражении задумчивости, покоя. К плечам, к ногам старика, которые будто срослись коленями, лепились дети. Бесчисленная детвора. Мал мала меньше. Отчетливы только детские лица с полуоткрытыми ртами. Дети словно бы отпочковались от старика, срослись с деревянной фигуркой старого человека, примостившегося на пне. Дети — гусляр. Гусляр — дети. И музыка гуслей.

Что искал Бертинис? Чем ему не потрафил его гусляр? Разве он мог объяснить мне это, даже если бы я спросил? Он звука искал. Мелодии. Я — понимал, понимал. А как же?

Однако до чего хороши были все эти гусляры. Пение гуслей, дерева, солнца, травинок... Я хотел сказать «хорошо» или «здорово», но, само собой разумеется, не сказал ни слова! (Ведь принято, понимаешь, молчать. Дурацкое положение!)