Изменить стиль страницы

В подушку, в подушку глаза и лоб.

В подушку? В какую? Еще осталось десять минут.

В подушку, в подушку лоб и глаза...

Жизни — десять минут. Десять минут вот с этой ее рукой и воротником ее коротенького пальтишка. Воротник повлажнел от ее дыхания.

И десять, десять минут ее лицо, и глаза, и лоб — под моей рукой, — беспомощное лицо и такое теплое... В горстку, в горстку. «Уйди-ка в мою ладонь. Вот я — тут — здесь моя ладонь. И весь я. И я твой. И я люблю тебя. И я больше жиз... жизни...»

Минутку, минутку.

— Подожди. Я сейчас, сейчас.

Да... Перрон. Так вот: темнота. Три минуты, ты понимаешь, там стоял поезд... Толкались студенты (были студенческие каникулы)...

— Чемода-ан!.. Чемо-дан!.. Наташа-а! Твой чемодан!

И лицо в окне. А я стою на темном перроне. И улыбаюсь. Эдакий богатырь.

— Ната-аша! Наташа-а! Чаю не забудь, чаю! Не забудь заказать постель.

Поезд дрогнул. Качнулся туда и назад. Как будто меня пожалел... Качнулся, тронулся. И отчаянное, отчаянное выражение ее глаз. И рот приоткрыт. Крикнуть, что ли, она собралась?

— Лети, дитя мое! Моя любовь! Лети — в жизнь. И будь сча... сча... счастлива. Будь благословенна. Пусть твои грехи упадут на мою безмерно грешную голову... А у тебя ни ед... единого... Ни одного греха! Лети. Будь счастлива. Уезжай. Пусть твой поезд врежется, в минувшую мою молодость. Там она осталась! Там... Позади. Поняла-а?

«Поняла, а как же», — ответили мне колеса.

Как я бежал вдоль перрона! Как я махал, как мерзко, как старательно улыбался!.. Я жив, я жив — я еще вижу ее в окне...

Но вот ни окна, ни поезда.

Пролетели. Затихли. Перестали стучать колеса.

Пусто, пусто, пусто сделалось на перроне. Я — один. Я и какой-то железнодорожник.

Схватиться за сердце!.. Потерять шапку. Завыть.

Но ничего такого не произошло. Толстый дяденька с солидным брюшком прошел сквозь здание вокзала и спокойно остановил такси.

Вот и гостиница.

Я слепой, да?.. Где огни? Все погасло. Что со мной? Я ослеп, да?

Одну минутку. Я сосредоточусь и все пойму. Уехала. Нету. Все.

Минуточку, полминуты... Мне надо сосредоточиться: ее нет!

Вот лифт.

Ее нет, нет.

Вот ключ от номера. Нет ее, нету, нет! А вот бумажки — бумажки от трюфелей. И я, поверишь ли, встал на колени и принялся, старый дурак, собирать бумажки.

Скажи, между прочим, а есть ли вообще предел человеческой глупости?

Подушка! Здесь лежала ее голова. Я гладил подушку. Я, старый хрыч, упал, понимаешь ли, на колени перед кроватью...

«Вчера»! Оно было, было моим. У меня осталось «вчера»! То, как мы весело отплясывали с ней вчера вечером в ресторане. Был банкет. Она надела свое нелепое вечернее платье. Мой ребенок — в длинном, длинном — нелепом платье!

Банкет оказался вечером наших и шведских спортсменов. Женщины — все как одна — в современных вечерних брюках. (Наташа с жадностью их разглядывала.)

Я выпил. И опьянел. Мы плясали. Свет то гас, то вспыхивал (прожектора). Орал в микрофон исполнитель песен.

И я плясал. Я — плясал. Все во мне скулило, а я — плясал. Будь здоров, как я нажаривал и как весело нажаривала она. А возвратившись в номер — ночью, после «отпляса», — я целовал следы от ее шагов, напугав ее до полусмерти. Представь — распластался по полу, как летучая мышь, — и полз и полз за ее шагами! Я целовал гостиничный пол. Нет! Представь!.. Да есть ли вообще предел безумия человеческого?..

Дорогие ноги в маленьких туфлях. Я дополз до этих дорогих, дорогих ног!.. И целовал ремешки на ее туфлях!

Она не выдержала: расплакалась.

— Не плачь! — молил я ее. — Люблю! — говорил я ей, задыхаясь, на таком, понимаешь, пределе любви и отчаяния, что, кажется мне, под потолком колебалась люстра.

Упав на колени, старый дурак, я вдавил лицо в ее теплые, в ее дорогие колени. К ткани платья, обжитого ею, лепился я; к рукам ее, к вырезу, где начиналась шея. Биение жилок на этой шее! Жизнь! За которую я трижды отдам свою.

Я перехватывал ее плачущие, ее искривившиеся от рыдания губы, я целовал ее слезы... Ни слезинки на ее дорогих щеках!

Я не знал, не мог бы поверить, если бы мне сказали, что человек способен вообще дойти до такого экстаза любви и слабости; до такого душевного содрогания, до такого самозабвения и растворенности.

...Здесь, на этой подушке, еще той ночью лежала ее голова... И я целовал подушку.

Зачем мне жизнь?! В этом мире нет жизни: из жизни ушла  о н а — моя жизнь!

Не помню, как я провел эту ночь. То есть — вру! Разумеется, помню, отлично помню. Я шатался туда и назад — как маятник: ждал рассвета. Все было сущим безумием: законченным, так сказать... Я понял! Пока в этом мире есть я и она, я с ней не могу расстаться. И это открытие меня утешило.

Утром я помчался к аэродрому.

Вбегу к ней в дом. Пусть топчет, гонит... Я... я...

И вот в самолете я задремал... Мне приснилась дочка моя: Наташа. Не такой, как была теперь, а совсем еще маленькой — годовалой. Толстые ручки выпростаны из байковых рукавов, пальчики — растопырены... Шагает! Ко мне. Едва умела ходить, но уже умела любить.

Дошла. Прижалась к моей ноге, к брючине на моем, колене. Я схватил ее, поднял. В воздухе разъехались ее ручки и ножки — кошачьи лапки. Она смеялась, а я ее все подбрасывал и подбрасывал, пока на нас не прикрикнула мать.

 

Москва.

Как я домчался до ее дома, право, не помню.

Дверь — заперта. На двери — замок. Соседи мне обстоятельно рассказали, что Наташа не возвращалась, что каждый день телеграммы ей: от ее жениха.

...Между тем я знал, где Наташа. Я один знал... У старшей сестры она! Я-то знал. Не доехала, слезла на полдороге. Она, понимаешь, как-то проговорилась...

Сошла и там свои раны зализывала. Я догадался, я — догадался. Об адресе сестры я понятия не имел. И понятия не имел — как ее фамилия: сестра у Наташи была замужней.

Все углядела, сообразила... Практичность слабого пола! Не возражай! Но пока я сидел в передней перед закрытой дверью с большим замком, я понял вдруг, что она меня... быть того не может!.. Что она меня... быть не может... так же, понимаешь, как я ее... И что ей, может быть, еще тяжелей, чем мне, словно бывает еще тяжелее, а?!..

Эта девчонка... Эта чертова-чертова девка — решила... Освободить!.. Понимаешь? Ради моих детей... В цирке, помнишь? Ну да же, да! Как она смотрела...

Моя жизнь. Человечек мой. Моя жизнь. Жизнь, жизнь... Как мне жить без жизни? Давай ответь — раз уж так ты все на земле понимаешь! Как жить на свете без жизни и без любви?

* * *

...И он больше не приходил.

Перед его разлукой Наташа ему сказала: «Не будь один. К ней иди. Ведь она твой ближайший друг».

С тех пор он больше ко мне не пришел ни разу, ни разу не позвонил мне по телефону.

Однако несколько раз я все же его встречала (сложно было бы нам никогда не встретиться).

Украдкой я разглядывала его. Глаза — погасли.

Вот, допустим, свечи: горят. Подошел человек, сильно дунул и погасил свечу. Нет огня. Но свечи чадят воспоминанием о бывшем пламени.

Глаза — задуло. Они сделались почти совершенно тусклыми.

Говорили, что у него застарелая, очень тяжкая болезнь сердца.

Он умер через два года. Я узнала об этом из пространнейшего некролога.

«...всего 52... тридцать пять из них отдал нелегкому труду композитора... добрый, отзывчивый человек... (Неправда!)... Настоящим другом своим друзьям, большую утрату... его собратья, слушатели, сотрудники...»

* * *

Может быть, его смерть меня перевернула?

Нет. Когда подруга спросила: «Как ты отнеслась к известию о смерти такого-то?» — я сказала ей совершенно искренне: «Стыдно сознаться, но я ее не заметила».

Что ж делать? Он выбыл из моей жизни, дважды войдя в нее.

Но всё ли мы знаем о себе?

Однажды в некой очередной поездке со мной случилось вот что: я доехала до города, где они оба были тогда.