Изменить стиль страницы

Приходящих встречает таблица на двух столбах:

«...восемьдесят тысяч убиты, погребены, сожжены и рассеяны по ветру... граждане разных стран».

 

В дежурке музея женщины-экскурсоводы уютно вязали чулки. Потрескивали дрова, было жарко, на электрической плитке урчал кофейник. Вязальщицы не ожидали, что кто-нибудь нынче явится к ним: больно холодно. Нехотя отложив чулок, одна из девушек надела шубейку, обула валенки и позвала нас в маленький кинозал.

С дежуркой зальце соединяла укатанная дорога.

Мы сидели одни в кинозале и ждали механика. Наконец свет погас, началась хроника, длившаяся восемнадцать минут (о ее длине до начала пуска нас спокойно оповестил механик).

Черно-белая съемка, изъятая у кого-то из бывших начальников лагеря. Над землей — пар. Снег — повсюду, светлое небо рассечено крышами из черепиц. По снегу идет деловитым шагом молодая голая женщина. К смерти. Она кажется озабоченной. За ней — солдат. Очень холодно! Понимать надо! Солдат поеживается от холода. Энергичней! Живей, живей!.. И она поспешает. И спотыкается. Голова — обрита. Ноги — босы.

Скорее! Холодно. Живей! К смерти!

(«Я не умру» — так, должно быть, до самой последней минуты думает человек. Ведь он не знает, что значит «смерть»!)

А есть ли у человека память в самое последнее мгновение перед смертью?.. Память детства и молодых желаний? Есть ли, есть ли эта живучая память? Или только острое чувство холода, страх последних ударов винтовки... Размолотая душа?

«Я не умру» — так, должно быть, думают люди. А?! Как по-твоему? Да, так думает, так думает человек...

Рвы наполнены до краев. Деловитей! Живей! Мороз!

...Засыпают землей. Над ней шевелятся руки. Эту живую землю еще разок прочесывают снарядами. И окончательно засыпают рвы. Но земля (и подумать только!) вздымается, горбится... Дышит, дышит!

Я ведь — ты помнишь? — я был военным... В оркестре. Звание старшего лейтенанта... Но потом, из-за этих дурацких мешков с картошкой... Да нет, ты знаешь эту историю. Добыл картошки и поволок в Москву, к себе домой. Для жены и сына, без увольнительной... Ясно, разжаловали и послали в штрафную роту, в тартарары, Я оказался солдатом, среди бывших «лимонников»... Мои, так сказать, боевые товарищи... Ну, а потом ранение в правую руку, орден Красной Звезды. И... демобилизация.

По нас довольно-таки энергично стреляли, надо сознаться. Я был подносчиком боеприпасов, а местность отлично просматривалась врагом... Но кто же думал о смерти? Кто говорил о ней?.. Писем ждали, сомневались в верности жен и всякая прочая ерундистика... А я, понимаешь, недурно играл на гитаре и пел... На меня был спрос, уважали, можно даже сказать — того... одним словом, отношения наилучшие... И я — я тоже — того... Уважал, понимаешь ли, нашего капитана!.. Хороший был капитан. Ну, а потом ранение — туда, сюда... Возжелали, понимаешь ли, мне ее ампутировать, Но я заявил, что рука у меня не лишняя.

— Вы по специальности кто?

— Музыкант.

Одним словом, туда-сюда — гангренка. И все такое, но доктор остался с носом, я — с рукой... Ночей не спал, чего врать! Утешал себя мыслями о Бетховене. Не помогало.

Но что все это по сравнению с лагерем?! Что? Что? Что?.. Смерть?.. Разве дело в смерти? Я чувствовал себя... Я, был человеком! Среди своих... А тут... Одним словом, чего говорить? И так все ясно!

Я... Я помню рассказ о том, что Корчак шел в печь впереди колонны. Со знаменем своей школы. А позади, понимаешь, — дети...

Фашисты, фашисты, фашисты (да нет же, я не кричу!). Они сняли фуражки перед тем, как Корчаку войти в печь. Я... я... усвоил, что значит бессмертие. Усвоил. Да.

Одну минуту... Сейчас...

После хроники женщина-экскурсовод повела нас по казематам. Я увидел на стенах надписи, на всех языках:

«Мама, прощай! Завтра утром — расстрел».

«...Десять граждан Монако... Прощай, дорогая родина!»

«Товарищи!.. Дорогие! Родные! Отомстите! Не забывайте!»

Холод пронизывал нас. В камерах, надо сознаться, сыро. Я почувствовал легкий озноб, отвернулся, чтоб не видеть Наташу. (Руки у меня, я заметил, слегка дрожали.)

Экспозиция: челюсти, волосы, детские башмачки...

И понимаешь... даже тебе говорить неловко... Не знаю, как это произошло.. Возможно, от холода. Однако я, право, не очень зябок...

Я аккуратно сел на пол. Подол Наташиного пальтишка и подол шубейки женщины-экскурсовода — последнее, что я помню. Очнулся в дежурке. (Мужчина, видишь ли, упал в обморок!) В нашем милейшем городе, если помнишь, это прелестное состояние называют: «тихое нахальство».

Я лежал в дежурке с развязанным галстуком, в расстегнутой шубе. Надо мной — женщины... И... Ха-ха-ха-ха! — башмаки с меня стянуты, и я эдак элегантненько и задумчиво шевелил, понимаешь, перстами ног, перстами ног!..

Что я бормотал и как извинялся — не помню. До сих пор не пойму, как это я не сгорел со сраму?!

Когда пришел в себя, то сказал, что это чисто случайное: «аллергия» — и попросил продолжать экскурсию.

Наташа запротестовала. Но я был тверд как кремень. Скажи, а как бы поступила на моем месте ты?! Что мне еще оставалось делать?

— Полежи хоть немного! — молила Наташа.

Я снизошел, закрыл глаза, немножечко полежал.

И вдруг, понимаешь, во тьме закрытых глаз я, ни с того ни с сего, увидел лицо жены. Нет, нет, — не в мелких подробностях... Крупно встало лицо: в выражении грусти, усталости. И любви... Мать моих детей! Нет. Неправда! Я думал об этом не теми словами, не так... просто видел лицо. И вспомнил о нашем великом таланте отгонять прошлое. И о великом упрямстве прошлого.

Я, понимаешь, был болен при ней однажды... Болезнь называлась: гемолиз (какое-то чертово заболевание крови).

Она дежурила по ночам. А утром в больницу, поскольку я отдавал концы, приходили ее подруги (у нее всегда было много подруг). Они появлялись у меня в поле зрения — по две, по три...

А ночью приходило «оно» и врывалось в сон из предчувствий. У «оно» не бывает логики, только обрывки, клочья тревоги, боль. Все черно-белое, все без красок. (Сны — как зрение животного: красок нет.)

Лишенное возраста, опыта, способности утишать, «оно», то есть смерть, гудело, гудело, гудело...

Ни от чего не избавиться в час твой предутренний. Шумы твоего моря, круглое солнце без света, галька, обрыв... И берег. Глинистый. В нем глубокие трещины от солнца, жары, безветрия. А из щелей — муравей: их два, их три... Все рядом — убийство и муравей, жесткое растеньице, выпершее из глины, шум моря и тошнотворное чувство потери крови... Кровь! Твоя кровь!.. Ты!.. Ты.

И снова лицо жены — ее маленький подбородок и покоряющее выражение тепла, терпения.

А детей — нет. Не встали дети передо мной. Только голос товарища сына... Он называл Эдика моим именем — нашей общей фамилией (так когда-то меня окликали в школе).. Звонко и четко раздался молодой голос:

— Альгинский! Альгинский!

Меня звала моя молодость. Но из калитки дачи на этот оклик шагнул не я, а мой сын.

И вот, понимаешь ли, экскурсовод подвела нас к интереснейшей экспозиции. Перед нами были разнообразнейшие рисунки скульптуров и архитекторов: в «Девятом форте» шел, оказывается, конкурс на памятник жертвам фашизма.

Главная трудность такого конкурса, по моим понятиям, в том, что не раз уже подымало свой голос искусство, обращаясь к памяти человека. Оно, — оно одно не дает и не даст забыть. Уже не раз из шара земного вставали огромные руки — руки погибших, повернутые к небу ладонями; вздымались ввысь колонны из мрамора и бетона, изрешеченные пулями; пылали огни над могилами павших...

И все же один макет — «Девятого форта» — поразил меня. Поразил, поразил! Это был голос свежий и чистый. Голос... воды! На дне водоема — ты поняла? — каменное лицо; над лицом — в непрестанном движении — вода! Рябь бегущих вод. Они делали это лицо неотчетливым, непрестанность течения пела о вечности.