Изменить стиль страницы

Как-то поутру — я у тебя ночевала — ты в отчаянии мне признался, что сейчас придет исполнитель песен, у которого ты ухитрился загодя перехватить денег.

Я тебя побыстрей заперла в уборную.

— Нет его! — сказала я вокалисту, пришедшему требовать свою песню. — Его вызвали в филармонию.

— Буду ждать, — угрюмо ответил мне вокалист.

И стало похоже, что тебе предстоит до конца твоих дней просидеть в уборной.

— Он есть! — заорал ты весело и беспечно и, заколотив кулаками в дверь, выскочил из уборной и подал певцу готовую музыку к его песне.

Помнится, на радостях мы с тобой побежали в кафе. В ту пору его называли «Нордом».

Ты не был беден, как оно полагается поначалу.

— Я задумал дельце, — так ты мне говорил. — Скуплю-ка я у тебя рассказы, а через десять лет на них заработаю. Ты согласна?

Люди смеются над неправильной речью жителей нашего города.

А моим ремеслом стало слово.

Моему ремеслу не учат. Каждый сам себе консерватория, филармония и оркестр.

«Эй-й! Женщина? Вы сюда ногами пришли?»

«Чего-о? Ах, да... Поняла. Нет, женщина, я приперла сюда руками».

Была молодость. А я, увечась, падая и вставая, перла все вверх и вверх по лестнице трудолюбия.

Меня ругали, возвращали мои рассказы...

Однажды мать сказала при мне:

— Как возможно, чтобы у человека решительно не было самолюбия? Объяснили, что не хотят! Объяснили и раз, и два... Так нет же!.. Она все лезет, лезет и лезет.

Но ведь я не выбирала своего ремесла! Это оно тихонько подкралось ко мне и схватило меня за горло.

Мы бы́ли бедны.

И вот, как истинный сын моего дорогого города, земляк приносил подарки моему мальчику. Выхватив подарок из его больших, толстых пальцев, ребенок семенил тупыми ножонками по длинному коридору: он бежал, чтоб похвастаться — показать соседям подарки.

Однажды земляк не принес подарка: забыл. Ликуя, выбежал мальчик навстречу ему. Он глядел вверх, приподняв большую, круглую голову. Вишневый взгляд его замирал. Сияющий, он соединялся с холодным, ленивым и умным взглядом взрослого человека.

— Ай-ай-ай! Прости, я забыл!..

И вдруг он вынул из бокового кармана крошечный носовой платок ярко-красного цвета.

— Вот. Заказ-экстра. Беги. Покажи соседям.

И малыш доверчиво побежал, топоча тупыми ножонками, показать соседям хорошенький «экстерный» носовой платок.

 

Годы шли, и прошла война.

— Мы сохранили твой письменный стол, — сказали соседи. — А твои бумаги пожгли. Мы отапливались буржуйками.

— Очень прекрасно, — ответила я. — Я для того писала свои бумаги, чтоб бумаги согрели вас.

— Ты что? Контуженая?

— Не контуженая, не раненая, целая и живая.

И я снова исписывала бумаги.

А земляк тем временем уже стал москвичом, приехал в командировку и завернул к нам на огонек.

Пустой была моя комната. Пустой и голой. В соседней — не слышно дыхания, не топали удалые ноги. Тихо было... В той комнате теперь гулял ветер. Бомбежкой выбило стекла, а новых не было.

...Мне бы хотелось сказать о том, какой люди изобрели удивительный сантиметр для измерения человеческого страдания. Странный был сантиметр. К кому ни приложишь — выходит, твой сосед, он больше страдал. Но приложи сантиметр к другому — и так обернется, что его горе ничтожно по сравнению с горем соседа.

Вот и пошел гулять сантиметр, вспыхивая от боли в руках того, кто его держал. Вспыхивая, но не сгорая.

Дверь распахнулась. Я встретила своего земляка оборвавшимися рыданиями.

— Его нет!.. Он умер. От тифа, — сказала я.

Мой земляк был демобилизован, так же как мой сосед. (Мой земляк, мой сосед и каждый третий на нашей улице.) Каждый привык к страданиям, к зрелищу ранений, смертей... Мой земляк сказал мне лениво:

— Все та же комната. — И: — А ты все такая же, неуравновешенная! Даром что фронтовичка... Однако не постарела, не постарела. Поди сюда!

И он жестоко и неожиданно попытался меня привлечь.

Одну минуту... Сейчас, сейчас.

Ведь кому-то я это должна сказать!

Мой сын любил машины — легковые и грузовые. Он говорил мне: «мама». На ногах у него были коричневые чулки в резинку. Теплыми были ноги.

И до сих пор не поняла того, что со мной случилось.

Но, может, сучка, лежащая со своими щенятами, когда-нибудь осторожно лизнет меня в щеку и во влажном движении ее шершавого языка будет ответ, которого я так жду?..

Я с детства, признаться, очень люблю собак. Говорят, что это психологический признак будущего гуманитария: человека, профессия которого станет гуманитарной.

ВЕЧЕР ПЕРВЫЙ

— Стыдно признаться, но сколько раз я стоял под ее окном, по другую сторону улицы. Окно загоралось. Я успокаивался, но странная какая-то досада одолевала меня. Вместо того чтоб быстро подняться наверх и позвонить в дверь, я продолжал стоять напротив окна. Я глядел зачем-то на зажегшееся окно, как будто оно меня утешало. И вдруг однажды я понял, чего хочу. Я хотел ревновать. Стыдно, но признаюсь: я хотел ревновать. Если б я увидел рядом с ее маячившей за окном фигурой другую тень, другого, шагавшего по комнате человека, — я, понимаешь ли, умер бы тут же, на месте. У меня сделался бы инфаркт. Я сел бы на что попало посреди улицы. Ноги бы не стали меня держать. От одной мысли об этом меня прошибал ужас. Начинало громко и тошнотворно сердце стучать. Самому смешно. Так чего ж я хотел? Зачем стоял напротив ее окна? Вот то-то оно и есть, что я боялся измены и жаждал ее. Черт знает какая мерзость! Какая пакость человек!

Иногда мне казалось, что она не может меня любить. Но она любила меня. Я это знал... Бывало, зажмурюсь, когда сижу с женой и детьми за обедом, хочу, пытаюсь себе представить — как это возможно меня любить? Немолодой, толстый.

«Что ты скривился, как среда на пятницу? — бывало, спросит меня жена. — Что за дикая у тебя манера бледнеть и жмуриться, как будто сейчас ты в обморок упадешь!»

Я опоминался и хохотал.

Ничего подобного смолоду я не испытывал. Такое смятение чувств, такой страх ревности и вместе жажда, что ли, страдания.

Я стоял напротив ее окна. Меня толкали. Люди возвращались с работы — час пик. Все — с работы, а я как пень посреди мостовой, на улице, с поднятыми глазами.

Что бы стало со мною, если б она от меня ушла? Разлюбила б, ушла? Нет! Представить страшно. Я бы умер. Нет, положим, не умер бы... Все же — дети, как тут ни говори, я — отец.

Но вот душила меня эта дикая, страшная мука, о которой нельзя никому сказать. Не воображение — а прямо черт те что за метафора!

 

...Все это происходило в Москве. Я перебралась в Москву. Я стала москвичкой. Он снова сидел напротив меня, как прежде, там, в моем ленинградском доме, и говорил, говорил, говорил.

А я — слушала. Что ж поделать? Слушать — моя профессия. К тому же он меня никогда не спрашивал — хочу ли я слушать. Ведь он объявил меня своим лучшим другом!

— ...Понимаешь? Тьфу... Я вдруг, ни с того ни с сего, пытался себе объяснить: ее нет! Ее больше нет. Все вокруг превращалось в тоску. Уйдет она — я буду ночью, тайно и одиноко разглядывать потолок.

«Тебе не спится, — скажет жена встревоженно. — Неприятности в комитете? Дать валидол?»

А я буду лежать со своим ответом, ложью и мукой, со своим отчаяньем, один — посреди темной ночи, посреди города, посреди земли. Во всем мире, на всей планете — ты понимаешь? — ни единого человека, который мне бы мог ее заменить. Среди толпы, на улице, где столько народу, — она для меня одна. Моя мука, мой человек. Мой свет и мое тепло, моя жизнь и мое крушение... Никогда я так не любил. Может статься, это «под занавес»? Черт его разберет.

(Я молчала.)

— Ты мой ближайший, мой верный друг. С тобой одной я могу говорить.

(Объяснение в дружбе! И при этом — какое странное. Не клялся, что он мне друг, а уверял, что я его верный друг, которым на самом деле я не была.)