Изменить стиль страницы

«Вы в опасности, особенно во сне!» — шептал мудрый доктор. Но ведь сейчас Теренс не спал. Он лежал и думал, думал, думал, постепенно выстраивая путь, по которому готово будет устремиться его страстное желание.

По мере продвижения ночи, когда все незначительные шумы успокоились, оставив лишь фон разговора корабля с морем, он ощутил, что в каюте начали происходить изменения — сначала едва заметные, а потом все более явные. Ее бесшумно захлестывала волна красоты. Не в силах описать точнее, О’Мэлли определил, что она распространялась от спящей фигуры на верхней полке и, в меньшей степени, от мальчика, лежавшего на диване. Чем глубже они погружались в сон, тем в большей мере исходило от них то, что порой на палубе возникало по волевому импульсу. Освобожденный во сне от оков, их дух изливался наружу. В бессознательном состоянии начинала действовать их жизненная сущность.

Нарастая вокруг, эта волна вскоре мягко поглотила О’Мэлли, одев внутреннюю его сущность в оболочку красоты. В самой сокровенной его сути ожили дремлющие парапсихические силы, словно невидимые пальцы играли на нем, как на музыкальном инструменте. И силы — звуки, которых никто не слышал, потому что не знал прежде, как вызвать их к жизни, — помогали взмыть ввысь. Затем стало казаться, что в побеленных стенах маленькой каюты снуют некие формы более интенсивной жизни, занятые его трансформацией. В нем шла быстрая и сложная перемена. О’Мэлли описал ее как безмолвный вызов духа, которому невозможно противиться.

Ни один из его органов чувств не подвергся непосредственному воздействию: в обычном смысле слова он ничего из ряда вон выходящего не видел и не слышал, но казалось, вот-вот все вместе они пробудятся и передадут сознанию что-то потрясающее. В самом грубом приближении он чувствовал, будто раздается вширь, отчего боялся посмотреть на себя в зеркало, страшась найти там подтверждение испытываемому чувству, увидеть, что расширился не только внутренне, но и внешне.

Долгое время он так лежал, не оказывая никакого сопротивления, позволяя потокам метафизической бури омывать его. Ощущение завораживающей красоты и восторга усилились. Внешний мир стал казаться далеким и тривиальным, пассажиры ненастоящими: все — священник, велеречивый купец, жизнерадостный капитан — вращались как неживые предметы где-то на периферии, а он продвигался к центру. Шталь! Мысль о докторе Штале вторглась как некая помеха, ведь он хотел остановить, помешать. Но постепенно и доктора Шталя унесло, словно опавший лист, порывом ветра…

Затем подключился один из внешних органов чувств — он услышал нечто. С верхней койки донесся слабый звук, заставивший замереть его сердце, хотя и не от обычного страха. Он вслушался. Кровь пульсировала в ушах, и ее шум поначалу мешал разобраться. Звук доносился издалека, затем стал чуть ближе: так ветер навевает звук колокола в горах, а затем относит прочь. Пробежав по горам и долам, он вновь возвращается, теперь чуть ближе, чуть громче. И вместе с ним возвращается ощущение прекрасного, распирающее сердце и поднимающее до той степени, которая была когда-то привычна, а теперь давно позабыта…

На диване заворочался во сне мальчик.

«О, только бы попасть к нему туда, где он сейчас! — воскликнул ирландец. — В край вечной юности и вечной дружбы!» Возглас был совершенно инстинктивным; и все его существо, сконцентрировалось в этом стремлении, подталкивало его и подгоняло. Тот край, дружба, юность — все это окажется беспредельным, вечно питающим, вдали от современного мира, который держал его взаперти…

И тут непрошеное лицо Шталя вновь мелькнуло перед его умственным взором, отвлекая и мешая. С усилием он отогнал видение, потому что оно несло с собой более мелкое понимание, содержащее страх.

«Будь он проклят!» — промчалась о сознании гневная мысль, и ее яростность словно разбила некий стеклянный многоцветный шар, фокусировавший его внутреннее жаждущее зрение. Звук все еще продолжал раздаваться. Но его призывная сила ослабела. Мысль о Штале в его критической ипостаси приглушила призыв.

Взглянув на матовую лампочку над дверью, О’Мэлли смутно почувствовал, что будет видеть и слышать лучше, больше понимать, если выключит ее; и именно это практическое соображение, косвенно вызванное мыслью о Штале, впервые помогло ему понять, что на самом деле он скован страхом. Для того чтобы покинуть относительную безопасность койки и выйти в центр комнаты, где, как он точно знал, теперь кишели невидимые силы, требовалось усилие воли. Стоит поддаться — и его унесет прочь от всего, что он знал, от него самого. А Шталь своими трусливыми речами посеял сомнения в его готовой раскрыться душе. Без него он, возможно, смог бы уже добраться до тех синеющих вдали холмов, где танцевали и пели облачные фигуры…

«Пели!» Вот в чем дело! Доносившиеся до него звуки были пением — негромким пением, раздававшимся поблизости. Это великан напевал во сне.

Столь обыденное объяснение «чудесного звука» вернуло его на землю и придало смелости. Он осторожно спустил ноги с кровати, отодвинул занавеску, придерживая рукой, чтобы кольца не звякнули о медный стержень, и медленно поднялся на ноги. И затем через щель в верхней занавеске увидел… Губы спящего великана чуть шевелились, и борода вместе с ними, а те едва слышные рулады, которые, как ему казалось, доносились издалека, оказывается, сладостно выводились у него над головой. Поразительнее всего, что звуки — лились. Легко, естественно, почти сами собой продолжали они негромко литься, и ирландец понял, почему принял их за эхо от дальних холмов. Образ был совершенно точным. Их невозможно было отличить с легкого посвиста ветра, когда он дует сквозь замочную скважину или в печной трубе или же шевелит траву на склоне. Часто случалось слышать, как ветер огибал скалы, так посвистывая, без определенного тона, словно ища чего-то. Он тоже, казалось, намекал на некую тайну, смутное величие, лежащее глубже, чем мог проникнуть любой человеческий звук. Ужас великой свободы охватил О’Мэлли, столь далекой от его мелкого современного существования. Этот звук вызывал в нем благоговейное чувство, являя собой то первозданное выражение, что существовало прежде речи или возникновения языка, когда эмоции были слишком неопределенны и могучи, чтобы улечься в отрывистые слова, а существа, близкие к сердцу Великой Матери, стремились выразить эти несложные чувства большей жизни, которую они разделяли с ней как ее проекция.

Тут вдруг его осенило: ведь это не его мысли. Натиск непривычных чувств преоборол рассудок своим великолепием. Его уже увлекало и уносило, само ощущение индивидуальности было под угрозой, он почти полностью сдался.

Стоило сейчас глазам спящего открыться, и он безвозвратно перешел бы туда, где находились эти двое. Тесное пространство маленькой каюты было уже до предела заряжено, переполнено притягательностью диких и простых вещей: красотой звезд, ветров и цветов, ужасом морей и гор, странными мерцающими фигурами богов и героев, нимф, фавнов и сатиров, яростным сиянием первозданного Золотого Века, нетронутого края, теперь настолько позабытого, что само его существование отрицается — словом, тем великолепным миром, которого все эти годы он тщетно старался достичь и пред лицом которого жизнь сегодняшнего дня казалась страшным сном.

Прамир звал его к себе…

С огромным внутренним усилием он оторвал взгляд от век великана, которые, к счастью, не открылись. В ту же минуту, хотя он их прежде не слышал, чьи-то шаги остановились перед каютой и дверная ручка начала поворачиваться. Движение на верхней койке и на диване у него за спиной показало, что он очнулся как раз вовремя. Видение, которое он еще страшился признать, приближалось к своей кульминации.

Теренс быстро отвернулся, скинул крючок и выскользнул в коридор, испытывая непонятную слабость. Движение за спиной стало энергичнее, отец с сыном уже были на ногах. Одновременно «пение» переросло в приглушенный хор, словно ветры, которым не преграждали путь стены городов и других человеческих жилищ, неслись вскачь по широким долинам, царственно перекатываясь вдали, божественно свободные. О, что за поразительная поступь жизни в открытом мире! Золотящемся на ветру! Просторном! Мире космической жизни!