Изменить стиль страницы

Постукивая рукой по стене и глядя в потолок, он сказал:

— И Васька, зятек-то мой чертов, к Буденному ушел. Прельстился эскадроном командовать!

— Парень удалой.

— Завеет его куда-нибудь далеко буйным ветром. И ревнив к тому же — тьфу! Да и горяч. Жена беременна, а он ей говорит: иди в наш передвижной лазарет. Я ему говорю: «Эх ты, дублон, кто пересаживает яблоню, если она почку завязала?» А он мне: «Ничего, папаша, новорожденный все равно казаком, лыцарем будет». И еще хохочет. Вот какую мы пружину закрутили.

Он вздохнул.

— И выходит, нашел я ему немецких этих коней в Бекетовке, да и на свою голову.

Он посмотрел на Пархоменко, и лицо его вдруг засияло.

— Выкатывают орудия, которые везут на этих откормленных конях. Врага подпустить, приказывает, на дистанцию пулеметного огня. А пулеметы все на тачанках, а кони в них мои впряжены. Трах, трах, тах! И вылетает тут конница! Азарт этот Буденный такой употребляет, что даже пулеметчики и артиллеристы орудия бросят, схватят шашки и тоже в окончательную атаку.

И, качая головой, он проговорил:

— Хорошая, красивая штука — конь! Когда на хорошем коне сидишь, как будто у тебя два сердца в груди.

… Зимой Пархоменко, вместе с другими украинцами, вернулся на родину.

Ламычев отказался ехать на Украину, он взял только адрес Пархоменко и сказал, что будет исправно писать. И точно, он писал ему довольно часто. Все его письма, как обычно у крестьян, начинались с многочисленных поклонов, а о себе он писал очень коротко: «К сему подписуюсь жив и здоров, награжденный командир Терентий Ламычев». Но смутно можно было уловить, что он чем-то недоволен. Работал он теперь по снабжению дивизии Буденного, и как будто работа ему нравилась: с восторгом, например, он сообщал, что им даже обозы, этот бич армии, удалось использовать на роли службы снабжения и в то же время как походные лазареты и как базу, откуда черпают пополнения!..

В Харькове Пархоменко занимал сразу несколько должностей, не оттого, что он гнался за этими должностями, а оттого, что не хватало людей. Был он одновременно и харьковским губернским военным комиссаром, и чрезвычайным уполномоченным по снабжению Красной Армии Харьковского военного округа, и помощником окружного военного комиссара. Поэтому трудно было найти время отвечать Ламычеву, и он смог написать Терентию Саввичу только один раз. В этом письме, полагая, чго Ламычев попрежнему любит коня, он написал ему, как пришлось однажды защищать харьковский ипподром. На ипподроме хранилось двести пятьдесят племенных рысаков. Прослышав об этом, в Харьков из деревень хлынули, под видом крестьян, махновцы. Они остановились у знакомых в соседних с ипподромом домах, словно бы для того, чтобы погостить, попировать. Охрана ипподрома, красноармейцы-кавалеристы, устроили секретное совещание и, поговорив, решили сами ускакать на рысаках, потому что, мол, махновцы все равно непременно их утащат, и чем давать чужому человеку коня, лучше он пусть останется при своем. Один из красноармейцев, знавший Пархоменко по Луганску и помнивший историю с анархистским бронепоездом, пришел к нему и сказал: «Вы можете, товарищ Пархоменко, еще одну неприятность устроить анархистам». И передал о секретном совещании охраны. Пархоменко прискакал на ипподром, кинул свою бурку на стол в красном уголке и сказал охране:

— У меня такая перегрузка, что имею сразу четыре кабинета. И все-таки пускай этот уголок будет пятым кабинетом, пока мы не спасем коней от махновцев. Есть среди вас коммунисты?

Коммунистов не оказалось. Но к утру, после того как все окрестные дома были очищены от махновцев, в партию записалось пятнадцать человек, а в полдень охрана выгоняла за город последних махновцев.

На это письмо Пархоменко Ламычев ответил неожиданной телеграммой: «Еду. Прошу зачислить меня должности коменданта ипподрома. Награжденный командир Ламычев».

Глава семнадцатая

Благодаря хлопотам Веры Николаевны и ее знакомствам Штраубу удалось переехать в Киев. Вначале это обрадовало его, но вскоре он увидал, что то дело, которым он раньше так усердно занимался, теперь уже ведут другие люди и, как ему казалось, менее сведущие. А над его увлечением анархизмом подсмеиваются. И это положение уже нельзя было улучшить никакими знакомствами среди гетманского окружения, никакими хлопотами Веры Николаевны. Жили они состоятельно: чем хуже и неудачнее вел он шпионаж, тем лучше выходило дело со спекуляцией, так что иногда, когда он вспоминал свою молодость и свои мечты, ему даже хотелось, чтобы дела со спекуляцией не приносили такого значительного дохода, авось тогда бы было удачнее кое-что другое. Они нанимали небольшую, но прекрасно обставленную и удобную квартирку во втором этаже на спуске от храма Софии к Крещатику.

Как только бежал гетман Скоропадский, дела со спекуляцией ухудшились, а дела со шпионажем улучшились, и Штрауб с удовольствием подумал, что двойное упорство полезнее одинарного. Штрауб попрежнему изучал — и практически и теоретически — труды анархистов. Для теории он перелистывал книги, а практически ездил разговаривать с Махно, Григорьевым и другими анархистскими «батьками». Штрауб написал даже брошюрку со своими соображениями о пользе анархизма и тиснул ее в каком-то селе, где стояла анархистская типография, и со странным чувством злорадства и торжества он послал ее своим начальникам за границу. Ему не ответили.

При петлюровской директории Штрауб уже выступал на митингах как анархист, «стоящий на платформе Махно». Его спутники по анархистскому движению одобряли эти выступления. Но насколько ему удавалось, хотя и без поддержки извне, вести теперь свою линию и посылать за границу подробные и весьма полезные сводки о том, что здесь происходит и что происходит в Советской России, и даже вербовать новых агентов, настолько же его личные дела были плохи. Вера Николаевна явно переменила к нему свое отношение, и временами ему даже казалось странным, что она живет с ним, настолько взгляд ее был холоден и резок, лицо каменно, и настолько редко мелькали в их жизни те ее заботы о нем, которые раньше казались ему обычными.

Штрауб привык к определенности. Он думал, что ему тоже мало нравится теперь профессия разведчика, и кто знает: не поступить ли ему так, как поступили многие из знакомых генералов, которые, как носовой платок перекладывают из одного кармана в другой, переложили себя из кармана Германии в карман Франции? Но он, по определенности и прямой направленности своего характера, не мог долго оставаться при таких мыслях. Пока он выбрал одну страну и будет ей служить! И раз Вера Николаевна выбрала его, Штрауба, то она и должна служить ему! И что же тогда значит этот непонятный сверлящий взгляд, которым смотрит она даже тогда, когда гладит его теперь сильно поредевшие на темени черные волосы?

Четвертого февраля 1919 года он возвращался с секретного собрания киевского бюро анархистов. Он пересекал площадь возле памятника Хмельницкому. Утром была оттепель, но к вечеру дунуло холодом, и памятник, как и деревья, покрылся легким кисейным пологом инея. Когда Штрауб перешагивал через канавки, по краям их подламывались от движения воздуха легкие льдинки, падавшие со звоном в воду, которая подхватывала их и медленно, еще по-зимнему, волокла дальше.

В последнее время у него часто болела голова и быстро уставали ноги. А в этот день он особенно плохо себя чувствовал, и недомогание увеличилось еще оттого, что на секретном совещании сказали: не сегодня-завтра украинская Красная Армия войдет в Киев, так как под Дарницей петлюровские сечевые стрельцы, гайдамаки и запорожцы потерпели полное поражение. Не утешало и то, что десант союзников высадился на берега Черного моря и занял Херсон и Николаев и что вчера другой десант союзников занял Владивосток. Когда-то там свяжешься с ними! А вот тут анархист и головной атаман Запорожья Григорьев, утвержденный Петлюрой, говорят, переходит на платформу Советов. Что теперь делать?