Изменить стиль страницы

Шестой день с короткими отдыхами две сотни партизан, прикрывая уходящие вперед обозы с семействами и утварью, устало шли черными тропами. Им надоел путь, и они, часто сворачивая с троп, среди камня, ломая кустарник, шли напрямик к сопкам, напоминавшим огромные муравьиные гнезда.

VII

Китаец Син Бин-у, прижимаясь к скале, пропускал мимо себя отряд и каждому мужику со злостью говорил:

— Японса била надо… у-у-ух, как била!

И, широко разводя руками, показывал, как надо бить японца.

Вершинин остановился и сказал Ваське Окороку:

— Японец для нас хуже барсу. Барс-то, допрежь чем манзу жрать, лопотину с него сдерет: дескать, пусть проветрится, — а японец-то разбираться не будет — вместе с усями слопает.

Китаец обрадовался разговору о себе и пошел с ними рядом.

Никита Вершинин, председатель партизанского революционного штаба, шел с казначеем Васькой Окороком позади отряда. Широкие, с мучной куль, синие плисовые шаровары плотно обтягивали большие, как конское копыто, колени, а лицо его, в пятнах морского ветра, хмурилось.

Васька Окорок, устало и мечтательно глядя Вершинину в бороду, протянул, словно говоря об отдыхе:

— В Расеи-то, Никита Егорыч, беспременно вавилонскую башню строить будут. И разгоняют нас, как ястреб цыплят, беспременно! Чтоб друг друга не узнавали. Я тебе это скажу: «Никита Егорыч, самогонки хошь?» А ты — талабала, по-японски мне! А Син Бин-у-то, разъязви его в нос, на русском языке запоет. А?

Работал раньше Васька в приисках и говорит всегда так, будто самородок нашел и не верит ни себе, ни другим. Голова у него рыжая, кудрявая, лениво мотает он ею. Она словно плавится в теплом, усталом ветре, дующем с моря, в жарких, наполненных тоской запахах земли и деревьев.

Вершинин перебросил винтовку на правое плечо и ответил:

— Охота тебе, Васька! И так мало рази страдали?

Окорок вдруг торопливо, пересиливая усталость, захохотал.

— Не нравится?

— Свое добро рушишь. Пашню там, хлеба, дома. А это дарма не пройдет. За это непременно пострадать придется.

— Японца, Никита Егорыч, тронуть здорово надо.

— Надо. Чужим добром хотят жить? Не дадим.

В леса и сопки, клокоча, с тихими, усталыми храпами, вливались в русла троп ручьи людей, скота, телег и железа. Наверху, в скалах, сумрачно темнели кедры. Сердца, как надломленные сучья, сушила жара, а ноги не могли найти места, словно на пожаре.

Позади раздались выстрелы.

Несколько партизан отстали от отряда, готовясь отстреливаться.

Окорок разливчато улыбнулся:

— Нонче в обоз ездил. Потеха-а!..

— Ну?

— Петух орет. Птицу, лешаки, в сопки везут. Я им баю: жрите, мол, а то все равно бросите, — а им жалко. От японца, грит, увезли — зачем жрать!..

— Нельзя. Без животины человеку никак нельзя. Всю тяжесть он потеряет без животины. С души-то тяжесть…

Син Бин-у сказал громко:

— Казаки цхау-жа! Нипонса куна, мадам бери мала-мала. Нехао! Казаки нехао! Кырасна русска…

Он, скосив губы, швырнул слюной сквозь зубы, и лицо его цвета песка золотых россыпей, с узенькими, как семечки дыни, разрезами глаз радостно заулыбалось.

— Шанго!..

Син Бин-у в знак одобрения поднял кверху большой палец руки. Но, не слыша, как всегда, хохота партизан, китаец уныло сказал:

— Пылыоха-о! Здесь. Дома хорошо.

И тоскливо оглянулся.

Партизаны в злобе рвались в горы.

А родная земля сладостно прижимала своих сынов, — идти было тяжело. В обозах лошади оглядывались назад и тонко, с плачем, ржали. Молчаливо бежали собаки, отучившиеся лаять. От колес телег отлетала последняя пыль и последний деготь родных мест.

Направо, в падях, темнел дуб, белел ясень.

Налево — от него никак не могли уйти — спокойное, темнозеленое, пахнущее песками и водорослями море.

Лес был — как море и море — как лес, только лес чуть темнее, почти синий.

Партизаны упорно глядели на запад, а на западе отсвечивали золотом розоватые граниты сопок. Мужики вздыхали, и от этих вздохов лошади обозов поводили ушами и передергивались телом, точно чуя волка.

А китайцу Син Бин-у казалось, что мужики за розовыми гранитами на западе уже видят иное, ожидаемое.

Китайцу хотелось петь.

Никита Вершинин был рыбак больших поколений.

Тосковал он без моря, и жизнь для него была — вода, а пять пальцев — мелкие ячейки сети: все что-нибудь да и попадет.

Баба попалась жирная и мягкая, как налим. Детей она принесла пятерых — из года в год, пять осеней, — когда шла сельдь, и не потому ли ребятишки росли светловолосые — среброчешуйники. Срубил избу, сутунки сам таскал из тайги. Детей берег от сырости и лихоманок. А вот сожгли японцы избу, детей — все счастье…

На весь округ обошел послух о его, вершининском «счастье», и когда волость решила идти на японцев и атамановцев, председателем ревштаба выбрали Никиту Егорыча.

От волости уцелели телеги, увозящие в сопки ребятишек и баб. Жизнь нужно было тесать, как избы — неизвестно, удастся ли, — заново, как тесали прадеды, приехавшие сюда из пермских земель на дикую землю.

Многое было непонятно, и жена, как в молодости, желала иметь ребенка.

Думать было тяжело, хотелось повернуть назад и стрелять в японцев, атамановцев, в это сытое море, присылающее со своих островов людей, умеющих только убивать.

У подножья яра камни прервали дорогу, и к утесу был приделан висячий, балконом, плетеный мост. Матера рвалась на камни, а ниже билась, как в падучей, белая пена потока.

— Перейдя подвесной мост, Вершинин спросил:

— Привал, что ли?

Мужики остановились, закурили.

Привала решили не делать. Пройти Давью деревню, а там в сопки, и ночью можно отдыхать в сопках.

У поскотины Давьей деревни босоногий мужик с головой, перевязанной тряпицей, подогнал игренюю лошадь и сказал:

— Битва у нас тут была, Никита Егорыч.

— С кем битва-то?

— В поселке. Японец с нашими дрался. Дивно народу положено. Японец-то ушел — отбили, а чаем — придет завтра. Ну вот, мы барахлишко-то свое складываем да и сопки с вами думаем.

— Кто наши-то?

— Не знаю, парень. Не вашей волости, должно. Хрисьяне тоже. Пулеметы у них, хорошие пулеметы. Так и строгат. Из сопок тоже.

— Увидимся!

На широкой поселковой улице валялись телеги, трупы людей и скота.

Японец, проткнутый штыком в горло, лежал на русском. У русского вытек на щеку длинный синий глаз. На гимнастерке, залитой кровью, ползали мухи.

Четыре японца лежали у заплота ниц лицом, точно стыдясь. Затылки у них были раздроблены. Куски кожи с жесткими черными волосами прилипли на спины опрятных мундирчиков, и желтые краги были тщательно начищены, точно японцы сбирались гулять по владивостокским улицам.

— Зарыть бы их, — сказал Окорок. — Срамота!

Жители складывали пожитки в телеги. Мальчишки выгоняли скот. Лица у всех были такие же, как и всегда, — спокойно-деловитые.

Только от двора ко двору, среди трупов, кольцами кружилась сошедшая с ума беленькая собачонка.

Подошел к партизанам старик с лицом, похожим на вытершуюся серую овчину. Где выпали клоки шерсти, там краснела кожа щек и лба.

— Воюете? — спросил он плаксивым голосом у Вершинина.

— Приходится, дедушка.

— И то смотрю — тошнота с народом. Никоды такой никудышной войны не было. Се царь скликал, а теперь — на, чемер тебя дери, сами промеж себя дерутся.

— Все равно, что ехали-ехали, дедушка, а телега-то — трах! Оказывается, сгнила давно, нову приходится делать.

— А?

Старик наклонил голову к земле и, словно прислушиваясь к шуму под ногами, повторил:

— Не пойму я… А?

— Телега, мол, изломалась!

Старик, будто стряхивая с рук воду, отошел, бормоча:

— Ну, ну… каки нонче телеги! Антихрист родился, хороших телег не жди.

Вершинин потер ноющую поясницу и оглянулся.

Собачонка не переставала визжать. Один партизан снял карабин и выстрелил. Собачонка свернулась клубком, потом вытянулась всем телом, точно просыпаясь и потягиваясь. Издохла.