Изменить стиль страницы

«Федра» читать очень трудно. Поэтому, когда, в конце концов, начинаешь двигаться свободно, попадая в ритм, шагая вперед, становясь на мгновенье (как кажется) частью этой невозмутимой силы, которая катится, расталкивая темноту перед собой, еще с тех пор как Платон бродил по Акрополю, следить за камином невозможно.

Диалог завершается. Закончено Платоново рассуждение. Оно хранится теперь в голове Джейкоба, и минут пять разум Джейкоба сам двигается вперед в темноту. Затем, поднявшись, он раздвинул шторы и увидел с удивительной ясностью, что Спрингеты напротив уже легли спать, что идет дождь, что у почтового ящика в конце улицы евреи спорят о чем-то с иностранкой.

Всякий раз, когда отворялась дверь и входили новые люди, те, кто уже был в комнате, легонько двигались — стоявшие оглядывались, сидевшие замолкали посредине фразы. А еще свет, вино, гитарные переборы — что-то восхитительное происходило всякий раз, когда отворялась дверь. Кто это там вошел?

— Это Гибсон.

— Художник?

— Ну, рассказывай дальше.

Они рассказывали что-то очень, очень сокровенное, что не могло быть сказано так, сразу. И гул голосов казался маленькой миссис Уидерс трещоткой, вспугивающей стаи птичек, которые взлетали в воздух, — потом снова усаживались, но ей делалось страшно, она трогала рукой волосы, обвивала руками колени и, взволнованно поглядывая на Оливера Скелтона, говорила:

— Обещай, обещай мне, что никому не скажешь, — он был так внимателен, так чуток. Она рассказывала о своем муже. Ей казалось, он охладел к ней.

На них обрушилась роскошная Магдалена, загорелая, живая, необъятная, едва касающаяся травы ногами, обутыми в сандалии. Волосы ее разлетались, булавки едва скрепляли развевающиеся шелка. Конечно актриса, непрестанно ощущающая свет рампы. Она произнесла только «милый», но голос ее йодлем разнесся по альпийским ущельям. И она плюхнулась на пол и запела — а что ей было говорить? — посреди восхищенного аханья и оханья. Мангин, поэт, подошел к ней и стоял, глядя на нее сверху вниз, раскуривая трубку. Начались танцы.

Седая миссис Кимер попросила Дика Грейвза объяснить ей, что за человек Мангин, и прибавила, что она столько такого повидала в Париже (Магдалена забралась к нему на колени и сунула трубку себе в рот), что теперь ее ничем не удивишь.

— А это кто? — спросила она, поправляя очки, когда они проходили мимо Джейкоба, потому что он действительно стоял спокойно, но не безразлично, а так, как стоят на пляже, разглядывая людей.

— Ой, милый, можно я на тебя обопрусь? — прыгая на одной ноге, попросила Элен Аскью — у нее на лодыжке развязался серебряный шнурок. Миссис Кимер отвернулась и стала рассматривать картину на стене.

— Погляди на Джейкоба, — сказала Элен (ему для какой-то игры завязывали глаза).

И Дик Грейвз, уже немножко захмелевший, очень верный и очень простодушный, сообщил ей, что, по его мнению, Джейкоб самый великий человек на свете. И они сели, скрестив ноги, на подушки, сброшенные на пол, и поговорили о Джейкобе, и голос Элен дрожал, потому что они оба казались ей героями и их дружба в тысячу раз прекраснее, чем дружба между женщинами. Тут Энтони Поллет пригласил ее танцевать, и, танцуя, она оглядывалась и смотрела, как они вместе стоят у стола и пьют.

Великолепный мир — живой, нормальный, веселый.

…Эти слова, сказанные в третьем часу январской ночи, были обращены к деревянной мостовой на пути от Хаммерсмита к Холборну. Она стучала под ногами Джейкоба. Мир был великолепным и здоровым, потому что в одной комнате, в бельэтаже, неподалеку от реки, собрались пятьдесят возбужденных, разговорчивых, приветливых людей. А кроме того, быстро идти по улице (вокруг не было ни экипажей, ни полицейских) само по себе упоительно. Длинная петля Пиккадилли, простроченная бриллиантами, лучше всего выглядит, когда на ней ни души. И молодому человеку нечего опасаться. Наоборот, хотя, может быть, он и не сказал ничего блестящего, он уверен, что может за себя постоять. Он был рад, что познакомился с Мангином, восхищен молодой женщиной, сидевшей на полу; они все ему понравились; ему вообще такое нравилось. Короче говоря, били барабаны и пели трубы. На улицах встречались одни только уборщики мусора. Надо ли говорить, как симпатичны были они Джейкобу; с каким удовольствием он отпирал собственную дверь; как ощущал, что с ним в пустой комнате еще человек десять-одиннадцать, которых он не знал, выходя из дому; как он поискал чего-нибудь почитать и нашел, но читать не стал и заснул.

Действительно, барабаны и трубы — это не пустые слова. Действительно, Пиккадилли, и Холборн, и пустая комната, и комната, набитая пятьюдесятью людьми, способны в любую секунду наполнить воздух музыкой. Ну, может быть, женщины впечатлительнее мужчин. Однако ведь об этом вообще редко говорят, и, глядя на толпы, спешащие по мосту Ватерлоо, чтобы успеть на экспресс в Сербитон, можно предположить, что они повинуются голосу рассудка. Нет, нет. Конечно, барабанам и трубам. Правда, если свернешь в маленькую нишу на мосту Ватерлоо, чтобы как следует это обдумать, все, наверное, покажется крайне запутанным и непостижимым.

Они идут по мосту непрекращающимся потоком. Иногда среди телег и омнибусов появится грузовик, который тащит из лесу огромные деревья. Потом, может быть, повозка каменотеса, а в ней надгробия с только что выбитыми надписями, сообщающими, как кто-то любил кого-то, похороненного в Патни. Затем автомобиль впереди резко трогается, и надгробия проскакивают так быстро, что больше ничего не успеваешь прочитать. Все это время безостановочно идет людской поток, он движется со стороны Суррея к Стрэнду и со Стрэнда в сторону Суррея. Кажется, что бедняки совершали набег на город, а теперь тащатся восвояси, как жуки, семенящие в свои норки; вот эта старушка едва ковыляет в направлении Ватерлоо, прижимая к себе блестящую сумочку, словно она выползала на свет, а теперь, прихватив какие-то обглоданные куриные косточки, спешит в свое подземное убежище. А рядом, хотя дует сильный ветер, и к тому же в лицо, идут девушки, которые держатся за руки, и громко поют, и, кажется, не ощущают ни холода, ни стыда. Они простоволосы. Они ликуют.

Ветер вздувает волны. Река мчится внизу, и тем, кто стоит на баржах, приходится всем телом наваливаться на румпель. Черный непромокаемый брезент покрывает выступающую под ним груду золота. Черным поблескивают лавины угля. И, как всегда, на зданиях больших прибрежных отелей подвешены маляры в люльках, а на оконных стеклах уже зажглись точечки света. Другая сторона города побелела, словно от времени, и белый собор Святого Павла нависает над резными, остроконечными или прямоугольными соседними зданиями. Только крест блестит розовой позолотой. Но в каком мы столетии? Или процессия со стороны Суррея к Стрэнду движется вечно? Этот старик идет по мосту вот уже шестьсот лет, и мальчишки гурьбой бегут за ним следом, потому что он пьян или ослеп с горя и обмотан старыми лохмотьями, какие, наверное, носили еще паломники. Шаркая, он все идет и идет. Никто не стоит на месте. Похоже, мы шагаем под музыку, может быть, ветра и реки, а может быть, опять те самые барабаны и трубы — восторг и шум души. Господи, ведь смеются даже несчастные, и полицейский, нисколько не осуждая пьяницу, добродушно его разглядывает, и снова бегут мальчишки, подпрыгивая на ходу, и служащий из Сомерсет-хауса[15] настроен снисходительно, и человек у книжного лотка, уткнувшийся с середины страницы в «Лотарио»[16], подняв глаза от книги, полон благожелательности, и девушка, поколебавшись на перекрестке, обращает к пьяному ясный, но невидящий взгляд юности.

Ясный, но невидящий. Ей года двадцать два. Одета она бедно. Она переходит улицу, глядя на нарциссы и красные тюльпаны в витрине цветочного магазина. Поколебавшись, направляется к Темпл-Бар. Она идет быстро, но беспрестанно отвлекается. То словно видит все, то ничего не замечает.

вернуться

15

Сомерсет-хаус — Управление налоговых сборов.

вернуться

16

«Лотарио» — роман Дизраэли (1870).