Открылась дверь; ворвался рев Риджент-стрит; рев машин, равнодушный, безжалостный, и солнечный свет, пропитавшийся грязью. Официанту-швейцарцу пришлось уйти обслуживать новых посетителей. Брамем поднял бокал.
— Похож на Джейкоба, — сказала Флоринда, всматриваясь в только что вошедшего человека.
— Что-то во взгляде. — Она перестала смеяться.
Джейкоб, склонившись, рисовал на пыльной земле Гайд-парка план Парфенона, вернее, это была сеть черточек, которая, может быть, изображала Парфенон, а может, напротив, математический график. А для чего в углу так выразительно торчал камешек? Он вытащил из кармана ворох бумаг, но деньги пересчитывать не стал, а погрузился в чтение длинного, текучего письма, два дня тому назад написанного Сандрой, которая сидела у себя в Мильтон-Дауэр-хаус, держа в руках подаренную им книгу и вспоминая то, что было сказано, или то, что едва намечалось, какое-то мгновение в темноте по дороге в Акрополь, из тех, что останется (таково было ее глубокое убеждение) важным навсегда.
«Он похож, — размышляла она, — на этого мольеровского героя».
Она хотела сказать на Альцеста. Она хотела сказать, что он суров. Она хотела сказать, что смогла бы его обманывать.
«Или не смогла бы? — задумалась она, ставя стихи Донна обратно в книжный шкаф. — Для Джейкоба, — продолжала размышлять она, подходя к окну и глядя поверх усеянных цветами клумб за луг, туда, где под буками паслись пегие коровы, — для Джейкоба это было бы ударом».
Сквозь воротца в ограде въезжала детская коляска. Сандра послала воздушный поцелуй, и ручка Джимми, направляемая няней, помахала ей в ответ.
— Он просто маленький мальчик, — сказала она, думая о Джейкобе.
И при этом — Альцест?
— Как вы мне надоели! — рассердился Джейкоб, вытягивая сперва одну ногу, потом другую и роясь в карманах в поисках квиточка, удостоверяющего, что он уплатил за пользование стулом.
— Его, наверное, овцы съели, — произнес он. — Зачем у вас тут овцы?
— Прошу прощения, сэр, что побеспокоил, — отвечал контролер, держа руку в огромном мешке, наполненном пенсами.
— Надеюсь, что вам за это хотя бы платят, — сказал Джейкоб. — Вот, пожалуйста. Нет, не нужно, Оставьте себе. Можете выпить на эти деньги.
Он расстался с полукроной снисходительно, сочувственно, испытывая изрядное презрение к роду человеческому.
А бедная Фанни Элмер, идя по Стрэнду, как раз пыталась по мере сил осмыслить вот эту самую небрежную, равнодушную, возвышенную манеру разговаривать с кондукторами и носильщиками или с миссис Уайтхорн, когда та советовалась с ним по поводу сынишки, которого побил учитель.
Воображение Фанни, последние два месяца питавшееся исключительно открытками с видами, рисовало Джейкоба еще более величавым, благородным и безглазым, чем прежде. Чтобы видеть его яснее, она теперь ходила в Британский музей, где шла, опустив голову, до разбитой статуи Одиссея, там поднимала глаза и от присутствия Джейкоба заново испытывала потрясение, которого ей хватало на полдня. Но и это постепенно притуплялось. Еще она начала писать — стихи, письма, которые никогда не отправляла; видела его лицо на афишах, покрывающих заборы вокруг строительных площадок, и специально переходила дорогу, чтобы шарманка превратила ее мечтания в мелодию. Но за завтраком (она снимала квартиру вместе с одной учительницей), когда масло было размазано по тарелке, а между зубьями вилки обнаруживался застывший яичный желток, она в ярости перечеркивала все нарисованные картины; и впрямь, стала очень раздражительна; у нее испортился цвет лица — об этом твердила ей Марджери Джексон, которая (зашнуровывая свои огромные ботинки) относилась ко всему этому по-женски трезво, вульгарно и сентиментально, потому что тоже когда-то любила и вела себя как дура.
— О таком надо предупреждать при рождении, — сказала Фанни, разглядывая витрину Бэкона, продавца географических карт на Стрэнде. Предупреждать, что нечего сходить с ума, что такова жизнь, вот что следовало сказать, как говорила сейчас Фанни, рассматривая большой желтый глобус с обозначенными на нем пароходными линиями.
— Такова жизнь. Такова жизнь, — повторяла Фанни.
«Какое жесткое лицо, — подумала мисс Баррет, которая по ту сторону витрины собиралась купить карту Сирийской пустыни и нетерпеливо дожидалась, чтоб ее обслужили. — Как теперь девушки быстро старятся!»
Экватор расплылся в слезах.
— До Пиккадилли доедет? — спросила Фанни у кондуктора омнибуса, взбираясь наверх. И все-таки он обязательно, он непременно к ней вернется.
Но Джейкоб, наверное, думал в это время о Риме, об архитектуре, о юриспруденции и по-прежнему сидел в Гайд-парке под платаном.
Омнибус остановился у Чаринг-Кросс; за ним скопились другие омнибусы, фургоны, автомобили, потому что по Уайтхоллу проходила процессия со знаменами и пожилые люди чинно спускались между лапами отполированных львов[30], оттуда, где они свидетельствовали преданность своей вере, громко пели и, отрывая глаза от нот, глядели на небо; к небу же были устремлены глаза и сейчас, когда они шли под золотыми буквами, выражающими их убеждения.
Транспорт остановился; и солнце, уже не остужаемое ветерком, стало почти невыносимо жарким. Но процессия прошла; знамена блестели теперь далеко, в другом конце Уайтхолла; транспорт ожил, рванулся, возобновил ровный, непрерывный гул и, описав кривую по Кокспер-стрит, покатил по Уайтхоллу мимо правительственных учреждений и конных статуй к острым шпилям, серой застывшей флотилии каменных зданий и большим белым часам Вестминстера.
Пять раз звучно пропел Биг Бен; Нельсон принял его приветствие. Провода Адмиралтейства содрогнулись от какой-то бегущей издалека вести. Некий голос не переставая сообщал, что в рейхстаге состоялись выступления премьер-министров и наместников короля, что войска вошли в Лахор, что император путешествует, что в Милане восстание, извещал, что в Вене ходят слухи, докладывал, что посла в Константинополе принял султан, что флот находится сейчас в Гибралтаре. Этот голос все говорил и говорил, отпечатывая на лицах чиновников в учреждениях Уайтхолла (одним из них был Тимми Даррант) свою собственную неумолимую серьезность, а они слушали, расшифровывали, записывали его донесения. Накапливались бумаги, заполненные высказываниями кайзеров, статистикой по рисовым полям, недовольством сотен рабочих, готовящих мятежи на каких-нибудь задворках, или собирающихся на калькуттских базарах, или стягивающих силы к предгорьям Албании, где холмы песчаного цвета и где не хоронят мертвецов.
Голос был слышен в тихой квадратной комнате с массивными столами, где в одиночестве сидел пожилой человек и делал записи на полях отпечатанных листов, а его зонтик с серебряной ручкой стоял прислоненный к книжному шкафу.
Голова его — лысая, с красными прожилками, кажущаяся пустой внутри — была представительницей всех голов учреждения. Голова эта с любезными тусклыми глазами переносила бремя знания через улицу и выкладывала его перед коллегами, которые приходили с такой же ношей, а затем эти шестнадцать человек, поднимая перья или, может быть, несколько утомленно поворачиваясь в креслах, постановляли, что история должна пойти в ту или иную сторону, ибо они мужественно решили — это было написано на их лицах — внести какой-то порядок в дела раджей и кайзеров, и в волнения на базарах, и в тайные сходки крестьян в юбочках на албанских предгорьях, так явственно различимые с Уайтхолла, и управлять течением событий.
Питт и Чатам, Бёрк и Гладстон[31] глядели из стороны в сторону застывшими, мраморными глазами, с тем видом бессмертного покоя, которому, наверное, завидовали живые, потому что воздух сотрясался от толчков и свиста, когда по Уайтхоллу проходила процессия со знаменами. Более того, некоторые из них страдали расстройством желудка, у одного в этот самый момент треснуло стекло в очках, другой завтра должен был выступать в Глазго, и в общем все они казались слишком красными, толстыми, бледными и худощавыми, чтобы подобно мраморным головам направлять ход истории.