Вовлеченная ею в ту оппозицию Шадурская получила назначение в Стокгольм на правах представителя Всесоюзной торговой палаты. Радость от приезда самого близкого человека была омрачена страхом за судьбу их обеих: Большой Террор еще не начался, но предвестием его уже служили смертные приговоры, о которых едва ли не ежедневно сообщала советская печать.
Литвинов вызвал Коллонтай в Москву для участия в переговорах с английским министром иностранных дел Иденом. Уезжала с тяжелым предчувствием, но ежедневная рутина переговоров, приемов и «культурных мероприятий» вынуждала забывать обо всем постороннем. Иден уехал, но в Стокгольм ее не отпустили: «партия» вспомнила про ее ораторский дар. Снова она была в своей стихии — на митингах и конференциях, где клеймили презренных убийц и проклинали троцкистско-зиновьевских их вдохновителей. Со всей не изжитой еще страстью пламенного трибуна Коллонтай обличала, клеймила и проклинала. В тот день, когда она произносила одну из своих речей, Особое Совещание (то есть «тройка» НКВД) приговорило Шляпникова к пяти годам тюрьмы как «Лидера рабочей оппозиции, превратившейся в контрреволюционную банду заговорщиков». На секретном «Информационном бюллетене ЦК» о состоявшемся приговоре Коллонтай оставила краткий автограф: «Ознакомилась».
В Москве на этот раз у нее уже не было дружеских встреч. Петенька явно к ним не стремился, Павел не мог покинуть свой округ, Шляпников сидел в тюрьме. Сообщила о своем приезде Крупской, но от той не последовало никаких приглашений. Щепкина-Куперник лечилась в санатории, один раз удалось поговорить с нею по телефону. Коллонтай поймала себя на мысли, что за границей у нее во много раз больше друзей и знакомых, чем дома. Впрочем, где теперь у нее был дом? И был ли вообще?
Зачастила, однако, набиваясь в подруги, известная поэтесса Вера Инбер, уже бывавшая у нее и в Стокгольме, и в Осло, и вообще беспрестанно мотавшаяся по заграницам. Коллонтай не обратила бы на это особого внимания, если бы не одна деталь: Инбер доводилась кузиной Льву Троцкому, который жил в одесском доме ее отца — известного издателя Моисея Шпенцера, с его помощью получил образование, а затем скрывался у него же от царской полиции. Уже после того, как даже самые дальние родственники Троцкого подверглись жестоким гонениям, Вера Инбер не только не разделила их участь, а, напротив, еще более укрепилась на советском литературном Олимпе. Ее положение не поколебалось и после того, как муж, журналист, стал невозвращенцем в Париже. Чем приторнее были комплименты, которые Инбер расточала Коллонтай, чем задушевней ее разговоры, тем больше опасений она вызывала.
Многому Коллонтай не могла найти объяснения. Загадка Веры Инбер была чистой чепухой в сравнении с загадкой журналиста Давида Заславского: этот меньшевик, обливавший помоями Ленина в 1917 году и обвинявший большевиков, Коллонтай в том числе, в шпионских контактах с немцами, получил партийный билет, стал официальным рупором Сталина и громил на страницах «Правды» верных ленинцев, чья фанатичная преданность большевизму не вызывала ни малейших сомнений. Но с кем могла она поделиться своим недоумением, кому задать хоть один вопрос?
Сталин больше с ней не встречался, все ее попытки пробиться к нему остались безуспешными. Даже начальник его секретариата Александр Поскребышев, который демонстрировал раньше свое (свое ли?) расположение, не удостоил ее телефонного разговора: к аппарату подходил лишь один из мелких сотрудников. Только Литвинов коротко бросил во время одной из бесед, что Сталин доволен «нашим полпредством в Стокгольме» и тесным сотрудничеством ее с Канделаки. Он дал, однако, понять, что в обход наркоминдела Канделаки выполняет в Германии какие-то специальные поручения Сталина. О том, что это за поручения, оставалось только гадать.
Состоялся очередной (и, как оказалось, последний) конгресс Коминтерна, на котором, по указанию Сталина, произошла принципиальная перемена стратегии: вместо обличения социал-демократии как злейшей агентуры буржуазии был взят курс на союз с ней для образования единого фронта против угрозы фашизма. Можно ли было подумать, что именно в это время Канделаки по личному поручению Сталина ищет контактов с Гитлером и ведет тайные переговоры с самыми близкими к фюреру людьми — Шахтом, Герингом и другими?
Чтобы убежать от мучающих ее вопросов и спастись от пугающих мыслей, Коллонтай вернулась к своей неоконченной повести про любовь Ивана и Маши. Запершись в миниатюрном кабинетике, куда не имел доступ никто, она могла наконец дать волю фантазии, вкладывая в монологи и диалоги героев свои несбывшиеся мечты и неутоленные страсти.
«Как мне противны наши мужчины, — записывает в дневник Маша доверительное признание «совслужащей Анны», — с их грубостью и опрощенностью дикаря. Поухаживают с недельку, потом назовутся к вам «чай пить» и без дальнейших церемоний — не только без ласковых слов, но даже не потрудившись снять грязные свои сапоги, — валят вас на диван. Потом выкурят папироску и, узнав, что у вас нет ничего «крепкого» в запасе, уйдут, даже не поцеловав».
Зато у Маши с Иваном все было конечно же по другому: «Твои глаза!.. — восклицает Маша все в том же дневнике, но уже от себя, а не от совслужащей Анны. — Если бы меня сжигали на костре, я увидела бы твои глаза — и улыбалась. Так я люблю тебя, милый. До экстаза люблю… Я во власти крылатого, чудесного, ясного, радостного переживания. Это неожиданно чарующе, я сдалась без оглядки. Любовь наша — это созвучие мысли, любовь наша — это горящее пламя. Все эти недели жила в экстазе. Они из тех, что вписаны в жизнь золотом и изумрудами. […] Я не хотела полюбить. Но он заставил. Взял своими милыми руками мое сердце и, как властелин, положил в свой карман. […] Любовь — это крылатое счастье. Любовь — это экстаз. Любовь — это великая мука».
Она так увлекалась своей повестью, что забыла и про политику, и про страхи. Но туг вдруг пришла телеграмма от Литвинова: ее включили в состав советской делегации на Ассамблею Лиги Наций. Никакой особой чести в этом не было: предстояло обсуждение вопроса о равноправии женщин, и лучшей кандидатуры, чем известная всему миру Коллонтай, подобрать было трудно. Но по советским нравам это означало «доверие партии». И каждый знак такого доверия в разгар начавшейся «охоты за ведьмами» снимал, пусть только на время, камень с груди.
Неменяющаяся Женева, отель Ричмонд, вид из номера на Монблан, безмятежные лица прохожих, тишина и покой… На заседаниях, где она энергично защищала советские позиции и делала вид, что внимательно слушает делегатов, Коллонтай отбывала повинность. Вечерами, гуляя по улицам хорошо знакомого города, отдыхала душой, возвращаясь в мыслях к тем далеким годам, когда надежды казались вполне достижимыми, а жизнь — прекрасной. Литвинов, несмотря на свою капризность, ничуть ее не раздражал. Суховатый Яков Суриц, полпред в Германии, добивавшийся летом 1917 года ее освобождения из-под ареста, всегда помнил о своем меньшевистском прошлом, но оживлялся, лишь речь заходила о музыке или литературе. Ближе всех был Борис Штейн, недавний полпред в Финляндии, переехавший в Рим: они понимали друг друга с полуслова.
В Стокгольме все было иначе, уровень присылаемых из Москвы дипломатов удручал своей примитивностью, воспитанность и культура к ним даже не прикасались. Зою, с которой Коллонтай была неразлучна, отозвали в Москву, теперь рядом не оставалось ни одного близкого человека, к тому же никто не мог предсказать, что ждет Зою в Москве. Уезжая, она оставила Александре послание, в котором привычная политическая риторика скрывает страх перед грядущим.
«Бесстрашный ты мой трибун! […] Своим пылающим сердцем, ясной логикой ума и обаянием своей личности ты несешь пролетариату […] уверенность в победе, тепло горячего сердца, любящего каждого человека и потому умеющего ненавидеть всех, кто защищает изуверство, тиранию, эксплуатацию […]»
Из Москвы тем временем шла информация, не оставлявшая ни малейших сомнений: массовый террор начался. По этой ли причине или по случайному совпадению, Коллонтай свалилась с двумя приступами сразу: тяжкого нефрита и столь же тяжкой невралгии. Непостижимым образом сообщение о ее болезни появилось в советских газетах. Кто и зачем дал на этот счет указание редакторам? Сообщения подобного рода вообще не характерны для большевистской прессы, исключения были сделаны лишь дважды: по случаю болезни Ленина (тринадцать лет назад) и по случаю болезни Горького (только что). Кому-то — ради явно не мелкой игры — понадобилось к ним «приравнять» Коллонтай. Ничего не зная об этом, а просто тревожась за Павла, она написала ему письмо и довольно быстро получила ответ.