Милый обаятельный человек и в то же время старый мосфильмовский «волк» Иван Петрович Виноградов, который был назначен редактором картины, рассказывает:
«Шульженко для меня — это символ души России. Вот поэтому мы и хотели создать фильм-портрет. Уже много лет спустя стоило кому-то заговорить о войне, как это сразу подкреплялось голосом Шульженко. Для меня это такой же образ, как плакат Тоидзе „Родина-мать зовет“. Ее любили все — от академика до… кухарки, которая собиралась управлять государством… Она как бы вписалась в образ представителя народа. И отсюда возникли сложности. Как впоследствии оказалось, — непреодолимые. „Вы понимаете, — говорила Клавдия Ивановна. — Я русская Эдит Пиаф, и даже больше“. И потому, наверное, она настаивала на эпизоде, где она хотела петь на фоне крейсера „Авроры“. Что такое актер? Это ребенок — ранимый, обидчивый, капризный… Если говорить о Шульженко, то здесь все гиперболически перерастало в какую-то иную форму. Камнем преткновения оказался большой эпизод войны, который режиссер хотел показать через внутренние переживания нашей героини, уже сегодняшней, через хронику тех дней. Здесь мы не нашли общего языка. И потом — невозможное, большое количество портретных съемок. Ведь мы все с возрастом, увы, меняемся не в лучшую сторону… И все же группа была готова к съемкам, был даже написан режиссерский сценарий, обговорили вопросы с гримом, с косметологом. Но наступил момент, когда Шульженко сказала: „Нет!“ Я часто приезжал к ней в клинику, на Открытое шоссе, мы с ней несколько раз гуляли в парке. Однажды я ей показал фотографию съемочной группы „Веселые звезды“, где я работал в те годы ассистентом. Она увидела себя и очень обрадовалась. Она не знала этой фотографии. Во время наших встреч она была очень вежлива, но не более того. Я все время чувствовал дистанцию, которую она установила…»
Постепенно все устали от бесплодных и бесконечных переговоров, и производство фильма тихо прикрыли. Однако известно, что о последнем варианте сценария Шульженко отзывалась весьма положительно.
По прошествии времени становится ясно, что она не хотела фильма. Она понимала, что любой фильм о ней в это время разрушит ее образ, который она оберегала изо всех сил. Отсюда, возможно, и возникали нелепые предложения «американских» лестниц, по которым, подобно Дине Дурбин или Марике Рокк, должна спускаться она, Клавдия Шульженко. На этом закончился ее длинный и в целом неудавшийся роман с советским кинематографом. Но, пожалуй, последний эпизод не принес ей огорчений и новых разочарований.
Глава 10
В 1972 году после ссоры с Давидом Ашкенази вернулся Борис Мандрус. Работы у Клавдии Ивановны было сравнительно немного, но она продолжала каждый день репетировать. Иногда выступала на популярных в то время «Голубых огоньках».
Подкрадывалась старость. Однако ее темперамент, ее нетерпимость к несправедливости оставались прежними. Неожиданно обострились отношения с председателем Комитета по телевидению всесильным С. Г. Лапиным. Говорят, он иногда играл в преферанс с самим Л. Брежневым и пользовался его поддержкой. Он был безоговорочным хозяином на телевидении. Не любил евреев и бородачей, стараясь ни тех ни других не принимать на работу и не пускать в кадр.
Как-то транслировали в записи концерт Клавдии Ивановны и, оборвав его на середине, включили информационную программу «Время». Вне себя от ярости Шульженко позвонила Лапину:
— Сергей Георгиевич, это Шульженко. Скажите, почему так бесцеремонно прервали мой концерт?
— Вы же знаете, Клавдия Ивановна, что там, наверху, программа «Время» очень важна.
— Да, но почему, когда у вас идет хоккей, вы его не останавливаете из-за программы «Время»?
— Клавдия Ивановна, не мне Вам объяснять, как там относятся к хоккею, тем более если это чемпионат.
— В таком случае вам надо сидеть на скамейке запасных! — холодно сказала Шульженко и повесила трубку.
Лапин не забыл обиды, нанесенной ему Клавдией Ивановной. Приближалось ее семидесятилетие. Возникла идея юбилейного концерта. Это сейчас вокруг «звезды» неизмеримо меньшего масштаба суетится огромная команда — администраторы, режиссеры, балетмейстеры, визажисты, костюмеры. А Клавдия Ивановна все делала одна. Да, с костюмами ей помогала Шура Суслина. А всю организационную часть уже больше двадцати лет, после развода с Коралли, вела сама Шульженко. И когда встал вопрос о зале, она сказала: «Только Колонный!» Он всегда приносил ей успех, еще с декабря 39-го года. Она считала, что Колонный — самый красивый зал в Советском Союзе, с замечательной акустикой. Зал этот находился в ведении товарища Лапина. А товарищ Лапин уперся. Он сказал, мол, любой, только не Колонный. Но надо знать Клавдию Ивановну. Она подключила всех своих друзей, включая Утесова, руководство ВГКО рассылало письма в высокие инстанции. Когда она обратилась к министру культуры П. Демичеву, тот уклончиво ответил: «Подумаем». А репетиции уже начались. Она решила показать огромную программу — двадцать девять песен. Оркестр под управлением прекрасного дирижера Ю. Силантьева уже работал с ней, на пределе своих возможностей. Инструментальный ансамбль Г. Парасоля тоже был задействован. Борис Мандрус «забыл, когда был дома». У нее обнаружилась какая-то дьявольская энергия, перед которой никто и ничто не могло устоять. Она готовилась к своему выступлению так, словно этот день будет последним в ее жизни.
За две недели до концерта Лапин сдался. Скорее всего ему подсказали, что он может войти в историю советской эстрады с очень некрасивым эпизодом. Последние репетиции проходили уже в Колонном зале.
Она выбрала для себя два платья. Для первого отделения скромное серое платье. Второе — голубого цвета. Она позвонила Епифанову. Он с ней говорил просто и сердечно, как будто не было двенадцати лет, прожитых врозь. Да, он придет. Да, он счастлив, что у нее такой день. Спустя девять лет после ее смерти он напишет:
«Я встречусь с тобой через двенадцать лет за кулисами Колонного зала, где проходил твой юбилейный концерт. Его потом показывали на Пасху… Я встречусь с тобой после нашего окончательного разрыва, после нашей глухой разлуки, по существу после жизни, прожитой врозь, и, как мне теперь ясно, не так и зря. Меня привели к тебе в гримуборную, где пахло увядающими розами и валидолом. Ты сидела вполоборота. Вся в розовом, отраженная бесчисленными зеркалами и поправляла съехавший парик. Вокруг суетились люди. Много людей. Но, увидев меня, ты решительным жестом отстранила от себя всех, чтобы освободить мне место рядом. „Садись, как хорошо, что ты пришел“. Я знал, что это ненадолго: и эта неподдельная радость, и эта мизансцена у зеркала. Сейчас придут другие и будут так же, как и я, шуршать целлофаном и целовать тебе руки, поэтому я спешу отдать свои цветы и присесть за столик, заставленный косметикой и лекарствами… Я жадно смотрю на тебя. Ты постарела и выглядишь усталой, хотя сейчас возбуждена и взвинчена, как это бывало раньше после утомительного дня или бессонной ночи. Я знаю это твое состояние. Этот багровый нездоровый румянец, проступающий под густым слоем пудры. Этого не скрыть гримом, не замаскировать чересчур бодрым тоном. О, как мне знаком твой тон. Эта улыбчивая безмятежность. Так говорят врачи только с безнадежно больными. Наверное, со стороны мы с тобой так и выглядим — безнадежно. Двое немолодых людей, пытающихся изо всех сил объяснить друг другу, что этих двенадцати лет не было и расстались они только вчера, что они в порядке, что все хорошо… Чем же был этот твой концерт? Последнее доказательство, предъявленное всему миру, а заодно и себе самой, — я не сдаюсь, я жива, я пою… В этом вся ты, с твоей способностью идти наперекор обстоятельствам и собственному возрасту, с твоим самолюбием и нелегким нравом избалованной успехом женщины… Ты жила ради этих мгновений. И готова была скорей умереть, чем расстаться с иллюзией своей неотразимости, победительности, с этим образом „певицы на все времена“, который успешно поддерживала в сознании своих бесчисленных слушателей и поклонников. Мне хотелось сказать тебе тогда: успокойся. Имперские люстры твоей славы погасли. Концерт окончен…»