У первых двоих были счастливые судьбы. Правда, не без полагающихся для судеб превратностей. Фотоаппарат Утесова — награда за фильм «Веселые ребята» вместо ордена или звания, какими были обласканы другие участники фильма, — вызвал недоумение чуть ли не всей страны и немой вопрос самого актера: за что? Версий здесь немало, сам Утесов делал вид, что доволен и фотоаппаратом, согласуясь с пословицей об овце и клоке шерсти. А одна из версий упиралась в сплетню, дошедшую до властей предержащих: якобы Утесов вместе с семьей собирается бежать из СССР в Турцию. Черное море переплывут беглецы… на автомобильных шинах. Нелепость? Безусловно. Но чиновники поверили. Значит, хотели поверить.
А Шульженко? Неожиданный провал в Москве на первом эстрадном конкурсе — провал певицы, которую обожал любимый ею Ленинград. Человечный мир ее песен, который никак не вписывался в общепринятый стандарт, утвержденный в Кремле, — разве не пытались его расширить до героического? Певица, неслыханно популярная в стране после войны, звание народной артистки СССР получила лишь в шестьдесят пять.
Третий же, брошенный в середине сороковых на «магаданский ветерок». — «трагический тенор эпохи», как назвала Козина одна из московских газет, — так никогда и не ступил на Большую землю.
Сходства в их судьбах нет. Сходства в песнях — тоже. У каждого был свой голос в песне, своя неповторимость. Да иначе и невозможно. Ни один настоящий художник не позволит себе копировать полотно другого великого художника. Мастер на холсте оставляет только себя.
Так и в песне. Шедевры Утесова и Шульженко принадлежат только им, и никто не подаст их так, как они. Хотя не исключено, что кто-то, взявшись, предположим, за песню «Одессит Мишка» или «Пароход» или шульженковские «Руки», споет их иначе и даже тронет наши сердца, но мы-то будем сравнивать с оригиналом, а он оставляет в памяти неизгладимый след.
Это бывает только в том случае, если исполнитель накладывает на песню «табу» не своей волей, а своим творчеством.
Но вот песни Козина…
Их поют сегодня, а начали петь в конце восьмидесятых. Они не были слышны много лет, звучали разве что в домах, где сохранились старые козинские пластинки, новые же не выпускались — на имя Козина был наложен запрет. Молва причислила его чуть ли не к врагам народа. Время было такое: раз сидит — значит, враг. А он не был врагом, он был и оставался любимцем народа, до войны за его пластинками выстраивались длинные очереди в Москве на Кузнецком и в Ленинграде на Невском, а тиражи пластинок были выше, чем у Лемешева и Утесова. Залы, где он выступал, осаждались несчастными любителями козинского «эстрадного» бельканто, не сумевшими достать билет. А на концертах первые ряды напоминали меховой и ювелирный магазины: там сидел московский чиновный истеблишмент, вернее, жены из истеблишмента.
Концерты ушли в историю, а Козин — в холодный барак Магаданлага.
И вдруг, через сорок лет, запрет сняли. И пошли пластинки. Цены на них росли, как доллар на валютной бирже. Однако спрос был высок, и песни Козина зазвучали по радио, по ТВ. Но — не только в его исполнении. Их запели многие известные певцы во главе с Кобзоном.
«Когда простым и нежным взором ласкаешь ты меня, мой друг…» — его знаменитая «Дружба».
«Осень, прозрачное утро, небо как будто в тумане…» — его знаменитая «Осень», «Сияла ночь, в окно врывались гроздья белые, цвела черемуха, но как цвела она…» — его знаменитое «Забытое танго».
Козин возвращался.
Потрепанный студийный «газик» трясся по шершавой бетонке, валил сухой снег, сыпался на переднее стекло, «дворник» скрипел и метался изо всех сил, а снег все летел и летел. Я всматривался в квадрат очищенного стекла и на несколько секунд мог различить серую гладь бетонки с пляшущей метелью. КамАЗы, несущиеся навстречу, казались привидениями, бесцветное солнце то и дело выпрыгивало из-за сопок, поросших чахлым, тонконогим ельником.
Еще час назад самолет кружил над Магаданом, потом — трап, стужа негостеприимно саданула в лицо, сразу же после теплого салона ИЛа спуск по трапу и дорога до аэровокзала длиной в сто метров показались не столь уж студеными, но в зале ожидания было промозгло, — и вот полутеплая машина, крытая брезентом, мчится по Колымскому тракту, за брезентом минус 35 градусов, до Магадана около часа езды, тихо начинаю мерзнуть — сквозь щели в машине рвется холод, но ничего не поделаешь, знал, куда еду и по какой дороге меня катит обветренный здешними буранами «газик».
— приходят на память чьи-то стихи. Стынут ноги. Снег продолжает валить, как будто в небе висят за готовленные сугробы. И вдруг… Снегопад оборвался — резко, мгновенно, «тормознул» на полном ходу. Солнце выскочило из-за сопки уже не квадратное, а обычное, круглое. Впереди начали выплывать пятиэтажки. Магадан. А на другой день шла съемка в теплой обшарпанной квартирке с зачерненной от копоти кухней, с туалетом, в котором почему-то не было двери, с узенькой прихожей, заставленной некрашеными стеллажами с какой-то картотекой поликлинического вида. Одна комнатка, тоже уменьшенная стеллажами с книгами в потрепанных переплетах и с круглым столом, накрытым клеенкой с большой дырой (похоже, прожжена утюгом); старый магнитофон, заваленный катушками с пленкой, пианино, а на нем фотокарточки нескольких кошек с бантиками — а две живые, без бантиков, забились под аккуратно прибранную кровать, когда вносили съемочную аппаратуру.
Хозяином квартирки был Вадим Алексеевич Козин, человек с громким именем и громким прошлым. Он-то и снимался, сидя за столом в потертом пиджачке, который обвис на старческих плечах, под пиджачком была застиранная клетчатая рубашка. Снимался Козин для московской телепередачи — первой по его появлении после сорокалетнего отлучения.
Зачем я пишу обо всем, увиденном мною в богом проклятом Магадане (да простят меня его жители), городе на морозном и сыром океанском ветру, вдохни глубоко — легкие разорвет; зачем рассказываю о раздавленном человеке, когда-то элегантном, улыбчивом, заласканном девицами? Теперь он превратился в ядовитого, неряшливого старичка со все еще карими цыганскими глазами…
Пишу не только потому, что увидел такое, что не дано было увидеть многим, но и потому, что в далекую патефонную эпоху Козин был любимцем и Майечки Кристалинской, пластинки его она слушала в доме тети Лили, в котором было все, что музыкальной душе угодно, и эстраду здесь любили не меньше, чем оперу. И Майечку, тогда еще не мечтавшую о певческом будущем, поразил красавец голос Козина, ничего подобного на пластинках она не слышала. Да, были Лемешев, Козловский, Печковский, но это были оперные певцы, и не пели они песни так, как умел Козин. Хотелось и самой петь, а еще хотелось верить, что скоро, очень скоро — ведь ей уже пятнадцать — придет и любовь, о ней она тоже мечтала — «Наш уголок нам никогда не тесен, когда ты в нем, то в нем цветет весна…». Будет весна и в ее жизни, и в сердце, как и в гитаре, зазвенит каждая струна.
…Перерыв. Погас маленький, слепящий прямоугольник осветительного прибора на тонкой ножке штатива. Комната сразу погрузилась в полумрак. Две огромные кошки вылезли из-под кровати и уселись на стуле, пяля на меня четыре испуганных глаза.
— Спасибо… Меня, кажется, припекло. — Козин положил ладонь на макушку. — Даже одурел. Вот сижу и думаю, а куда делась моя бриллиантовая звездочка, — он дотронулся до лацкана пиджака, — а ее-то отобрали при аресте.
(Была у Козина такая звездочка, подарок какого то богатого негоцианта из Америки. Звездочка о пяти каратах, и во время концерта на нее специально наставляли осветительный «пистолет», чтобы бриллиант сверкал, переливаясь синим огнем.)
— Отдохните, Вадим Алексеевич, — ласково сказал я, опасаясь, что старик закапризничает и откажется от съемки, он уже это сделал накануне, когда увидел, что одна из его кошечек недомогает, но, к счастью, все обошлось. — Нам торопиться некуда. Самолет только завтра, — пошутил я.