— Не покидайте нас, ясновельможный пан! Не гневайтесь на нашу глупость, — склоняя седую голову чуть не до колес брички, умолял его дядька Ясюка.

— Просим, не гневайтесь на нас… — гудел хор голосов.

Наконец Капровский повернул к ним лицо, сверкавшее синими стеклами.

— Мои дорогие, — сказал он, — раз вы не доверяете мне и заявили вчера, что дальнейших расходов по делу нести не желаете, поступайте, как вам угодно. Обратитесь к другому. Может, другой обойдется вам дешевле. Пришлите только кого-нибудь за вашими бумагами.

Он произнес это высокомерным и холодным тоном, но его худое лицо нервно подергивалось и губы складывались в беспокойную, тревожную гримасу. Легко можно было понять, что в глубине души он боялся и думал: «А что, если действительно они обратятся к другому?» Он вопросительно взглянул на Миколая. Тот чуть заметно, но многозначительно улыбнулся.

— Простите уж им, ясновельможный пан, их глупость, — проговорил он, — ничего они не понимают… — И, обращаясь к крестьянам, спросил: — Разве не правда, что вы ничего не понимаете?

— Не понимаем, ясновельможный пан, ничего не понимаем, — кланяясь, подтвердили все, кроме Павлюка, не желавшего признаться в своем невежестве. Он даже дерзко потянул адвоката за рукав пальто.

— Зайдите, пан, — сказал он, — мы принесли деньги; земли своей Дзельскому не отдадим, погибнем, а не отдадим…

— Ну, — сказал, поднимаясь, Капровский, — только уступая просьбе Миколая…

Тут крестьяне, высадив его из брички, повели в корчму. Они поддерживали Капровского своими черными натруженными руками, они обступили его со всех сторон, заглядывали ему в лицо, говорили все разом, кричали, рассказывали.

Когда Капровский вошел в корчму и сбросил на руки крестьян волчью шубу, видно было, что он несколько смущен и не знает, что ему говорить и что делать. Та несколько развязная светскость, какой он блистал вчера в гостиной Бахревичей, в значительной степени покинула его. Почувствовав, вероятно, что она тут не произведет должного впечатления, он держался высокомерно, неестественно прямо и смешно надувал щеки. Вспомнив, однако, о своем помощнике Миколае, он вскоре обрел свою обычную самоуверенность. Миколай был не простым помощником, он был посредником между Капровским и крестьянами, которые без Миколая даже не знали бы о существовании адвоката и, что еще важнее, даже не начали бы тяжбы.

Именно Миколай, деревенский делец, расчищал и прокладывал путь Капровскому, дельцу городскому. Первый знал деревенский люд, второй знал наизусть статьи закона, и они взаимно дополняли друг друга и не могли один без другого обойтись.

Миколай быстро вбежал в корчму и стал сдувать что-то со скамьи, которую кое-кто из крестьян уже усердно вытирал полами своих кожухов. На расчищенное таким образом место Миколай и Павлюк усадили Капровского, поддерживая его под локоть.

Павлюк немедленно полез за пазуху и вытащил пачку ассигнаций. Подобно музыкантам, послушным дирижерской палочке, остальные проделали то же самое: засунули руку за пазуху и вынули оттуда ассигнации. Некоторые развязывали узелки в уголках холщовых тряпиц, и оттуда выпадали скомканные бумажки. Над корчемным столом, сбитым из нескольких старых, грязных, выщербленных досок, к худощавому человечку в хорошо сшитом костюме, с золотой цепочкой, в синем пенсне на вздернутом носу протянулось свыше десятка больших, черных, как земля, рук с искривленными, узловатыми пальцами, в шрамах. Одни руки протягивались смело и даже настойчиво, другие — сильные, легко, как перышко, поднимавшие огромные тяжести, — чуть дрожали и отдергивались, но спустя минуту робко и неуверенно просовывались вперед. Миколай то и дело отпускал веселые прибаутки. Капровский своими маленькими худыми руками с короткими пальцами, украшенными перстнями, быстро и ловко пересчитывал деньги. Крестьяне, наклонив головы, внимательно следили за ним. Их бородатые неподвижные лица были бесстрастны.

На некотором расстоянии от этой группы, четко выделяясь на фоне черного устья печи, стоял худощавый, рыжеволосый еврей-корчмарь и с глумливой усмешкой выжидал той минуты, когда, после окончания дела, наступит общая выпивка.

— Пятьсот! — громко и четко произнес Капровский, затем встал, выпрямился и, слегка наклонив голову, обратился к ним с речью. Лицо его выражало самоуверенность и пренебрежение к слушателям. Он старался подбирать фразы, понятные присутствующим, и, когда это ему не вполне удавалось, стоявший за его спиной Миколай разъяснял их. Крестьяне слушали Капровского внимательно и с таким удовольствием, что вмешательство Миколая вызывало у них гнев. Отстраняя его нетерпеливыми жестами, они кричали:

— Знаем, знаем! Ты уж помолчи, Миколай. Пусть сам ясновельможный пан говорит.

И ясновельможный пан говорил о манифесте девятнадцатого февраля, о ликвидационной комиссии, о комитете по крестьянским делам, о съезде мировых посредников, о палате, сенате, сенатских указах, апелляциях, законодательных уставах от такого, такого и такого-то числа. Безусая молодежь так широко раскрыла рты, что в них свободно мог бы влететь воробей; старшие же блаженно улыбались и кивали головами, изредка поглядывая друг, на друга. Видно было, что они уже совершенно спокойны за судьбу затраченных денег и теперь только удивлялись: «Вот говорит! Ну и голова!»

Наконец оратор заключил свою речь короткой прощальной фразой: «Будьте здоровы, мои дорогие», — и с поспешностью, которая выдавала желание поскорее вырваться отсюда, схватил со стола свою красивую меховую шапку. Крестьяне расступились с глубоким почтением, а Ясюк и Кристина выбрались из угла, где они до этого сидели никем не замеченные — немые свидетели всего происходившего.

Тогда Миколай, взяв Капровского за локоть, сказал ему тихонько несколько слов. Адвокат сдвинул брови и недовольно причмокнул. Ему не терпелось поскорее вырваться из корчмы. Вероятно, его эстетические склонности боролись с жаждой материальных выгод, и поскольку его изящный бумажник, наполненный деньгами грыненских крестьян, округлился, то, не сыграй здесь снова Миколай роли его ангела-хранителя, первые, возможно, перевесили бы вторую. Быстро и незаметно для крестьян Миколай втолкнул Ясюка и Кристину в комнату корчмаря, протолкнул туда же, но значительно деликатнее, и Капровского, а сам, оставшись в корчме, запер за ними дверь.

Ясюк и Кристина очутились меж двух кроватей с высоко взбитыми перинами, перед лицом адвоката, сверкавшим золотой оправой пенсне и выглядевшим при свете мутного оконца желтым и обрюзгшим.

Ясюк держался неплохо. Ему придавала смелости запылавшая в нем со вчерашнего дня ненависть к своему дяде Павлюку. Еще несколько дней назад он беседовал с ним миролюбиво и даже дружелюбно. Тогда он еще не был уверен, кто из них был прав в этом давнишнем споре. «Может, моя правда была, а может, и его правда, пускай его судит бог», — говорил он. Павлюк, с своей стороны, неплохо к нему относился. Что было, то было, но позднее он сосватал ему дочь огородника Елену, был крестным отцом его детей и несколько раз помогал ему. Сегодня же все переменилось. Усевшись в углу, Ясюк следил за дядей угрюмым, злобным взглядом. И теперь, стоя перед адвокатом, он чувствовал, что ненависть его к Павлюку сильнее овладевшей было им робости.

Но с Кристиной дело обстояло иначе. Очутившись перед таким почтенным паном, она буквально оцепенела от страха. Сложив руки под грудью и не спуская с Капровского полные слез глаза, она жалобным голосом проговорила:

— Не сажали меня, ясновельможный пан, подружки на дежу, не пели мне свадебных песен…

Тогда Ясюк, отстранив ее рукой, выступил вперед.

— Я, ясновельможный пан, расскажу об ее и о своем деле.

Кристина испугалась, что Ясюк не сумеет рассказать и повредит Филипку. Оттолкнув его, она воскликнула:

— Девятнадцать лет растила я своих сыночков, работала, надрывалась, постное ела.

Ясюк снова отстранил ее своей большой рукой.

— Будьте милостивы, ясновельможный пан, выслушайте.