Изменить стиль страницы

Хорошие стихи? — спросил Пахлаван, обращаясь к народу.

Стихи понравились хивинцам, но никто не посмел сказать об этом вслух. Слишком явно говорилось в них о шейхе. Слишком много было стражников вокруг.

Во время суда на площади не было никого, кто видел и слышал все происходящее лучше, чем мальчик из скорняжного ряда — сирота Юсуп. Он забрался под помост и смотрел на Пахлавана в щель между двумя свисающими коврами. Сначала Юсуп, как и многие, не понимал, почему Махмуд на все вопросы отвечает словом «нет», а затем рассказывает подробно, как было на самом деле. И наверное, Юсуп был первым, кто понял, что Махмуд хитрит. Догадаться об этом Юсупу было легче. Он видел лукавую усмешку храброго шубника и слышал, как после его объяснений раздраженно крякают почтенные судьи на помосте. Один раз, когда ремесленники в толпе засмеялись особенно весело, Юсупу показалось, будто Махмуд даже подмигнул ему. Впрочем, Юсуп готов поклясться, что это ему не показалось, а действительно так и было.

Постепенно суд подходил к концу. Видя, что народ не изменил своего отношения к шубнику, шейх приказал скорее кончать. Махмуда приговорили к штрафу в десять тысяч золотых, пожизненному изгнанию и объявили врагом веры.

Махмуд-канатоходец ill01.jpg

Горевали простые хивинские труженики, жалели Махмуда, но не знали, как помочь ему.

Семь дней сроку положили судьи для уплаты штрафа. Если не рассчитается Махмуд, то вместе с матерью будет продан в рабство, а если соберет деньги, то будет только изгнан из родной Хивы.

Впервые за двадцать лет жизни Махмуд почувствовал себя несчастным. Впервые за двадцать лет Махмуд не знал, как ему быть. Пойти к друзьям посоветоваться он тоже не мог. Шейх объявил: тот, кто поможет Махмуду, будет объявлен врагом веры. В тяжелых раздумьях прошел остаток дня после суда. Ночью мать не спала. Она собирала вещи, чтобы продать их на базаре, и считала:

— За шесть одеял — два золотых. За девичьи украшения — еще пять. За посуду — один золотой. За дом — сто золотых. Получается сто восемь золотых. Остается еще девять тысяч восемьсот девяносто два.

Не спала она в эту ночь. Не спал и Махмуд.

Тихо в Хиве. Ветерок пронесся над городом, далеко-далеко залаяла собака и притихла. Тихо в Хиве. Но это только кажется, что город спит. Где-то неслышно отворялись двери, какие-то люди ходили в мягких ичигах по еще теплой глубокой пыли городских улочек и проулков. Чаще других в эту ночь открывалась калитка небольшого домика на окраине, где жил старшина скорняжного ряда Насыр-ата.

Старик ждал гостей. Калитку еще с вечера смазал салом, чтобы не скрипела; в комнатушке на низеньком столике был развернут достархан[6]. Но никто не притронулся к чаю, к прозрачному сахару-новату, к миндалю и фисташкам.

Гости о чем-то шептались с хозяином и уходили. На женской половине дома тоже кто-то не спал. Это была золотоглазая и черноволосая Таджихон — дочь Насыра. По обычаям тех времен, ни один мужчина не мог видеть девушку. Женщины ходили в длинных одеяниях и закрывали лицо волосяной сеткой — чачваном. Сквозь чачван даже самый солнечный день кажется пасмурными сумерками, но Таджихон часто видела ясное лицо Махмуда, и тогда день казался светлее, а вечер казался днем. «Жаль,— думала дочь старого скорняка,— что Махмуд не видит моего лица. Может быть, я бы ему понравилась».

Напрасно она так думала. Таджихон нравилась Махмуду с детства, да и теперь, часто бывая в доме Насыр-ата, Махмуд, будто нечаянно, заглядывался на стройную девушку, а иногда ему удавалось сквозь щель неплотно прикрытой двери перехватить взгляд ее золотистых глаз.

«Что-то будет? Что-то будет с Махмудом?» — думала Таджихон.

— Не спишь, дочка? — Отец тронул ее за плечо.— Вот и хорошо. Пойди разбуди Юсупа. Он мне нужен.

* * *

Лучи утреннего солнца еще не коснулись самого высокого минарета, когда в дом Махмуда проскользнул подросток. Он передал шубнику коротенькую записку. Знакомым почерком Насыра там было написано всего несколько слов: «В пятницу выходи на базар со всеми своими вещами. Продавай их только по отдельности. Все будет хорошо».

* * *

Никогда на хивинском базаре не было такого стечения бедного люда, и все стремились в скорняжный ряд, где Махмуд распродавал свое имущество. Никто из хивинцев ни до, ни после этого не видел такого необычайного торга.

— Продаю иголку,— говорил Махмуд.

— Даю двадцать золотых! — кричали в толпе.

— Даю двадцать пять!

— Я беру за сорок.

Всем было известно, что на один золотой можно купить сто иголок, но покупатели продолжали повышать цену. Они кидались на старую посуду, будто это были драгоценности, отдаваемые даром.

— Продается моток ниток,— объявлял Махмуд, и цены сразу становились невероятно высокими.

Десять ткачей торговались за этот моток с десятью пастухами. Это был последний моток ниток, и никто не хотел уступать. Тогда в спор вмешался Юсуп.

— Чего вы спорите? — сказал он.— Разделите нитки на двадцать частей и отдайте за каждую часть все, что у вас есть.

Странный совет дал базарный мальчишка. В другой раз почтенные люди прогнали бы такого советчика, а тут почему-то послушались.

За обычную нитку ткачи вываливали на прилавок все серебро и всю медь, которую наскребли со дна сундуков. Пастухи отдавали самых жирных баранов.

Странный был в этот день базар. Никто ничего не покупал: ни лепешек, ни плова, ни перца. Купцы с заморскими товарами сидели, как сироты, и с тревогой поглядывали на толпу возле лавки Махмуда.

— Что хивинцы — сбесились?

Сыщики и доносчики рыскали по базару и выспрашивали у людей, что происходит.

Никто не говорил им правды. Кузнец, купивший половину глиняной тарелки, ответил так:

— Очень нужна мне эта посуда. Если бы было денег побольше, я бы и вторую половину купил.

Непонятный это был торг, хотя многие простые люди знали секрет. Помогать деньгами врагу веры строго запрещено, но покупать у него имущество никто запретить не может. Вот потому-то так дорого стоили старые вещи веселого шубника.

Вечером Махмуд сосчитал выручку.

В большом кожаном мешке медными, серебряными и золотыми деньгами набралось больше десяти тысяч. Штраф можно было выплатить. Можно было оставить матери на пропитание, чтобы со спокойной душой отправиться в дальнее изгнание.

— Вот видишь,— сказал Махмуд матери,— ты говоришь, что у меня много врагов. Но у меня еще больше друзей, потому что друзья моих друзей — мои друзья, а враги моих врагов — тоже мои друзья.

Дом Махмуда почти пуст. Все продано. Один котелок, одна тарелка, один помятый медный чайник. На супе лежат кошма и тоненькое одеяло. Это все для матери. Для нее же в небольшом кошельке деньги. Если экономить, то на год хватит.

Сидят на супе двое — мать и сын. Сын думает о матери, а она — о нем.

Хоть и знаю, сынок, что чист ты душой, но, если шейх говорит, будто грешен, не верить не могу. Сходи ты в Мекку, поклонись святым камням, может, и получишь прощение от аллаха.

Долог путь до Мекки, но не о нем задумался Махмуд. «Как же матери без меня жить? Конечно, с голоду не умрет, добрые люди помогут, да тяжело ей будет».

— Сходи, сынок, в Мекку,— просит мать.— Поклонись святым камням.

Как матери откажешь! Всю жизнь с верой в аллаха прожила. Не разубедить ее.

— Схожу, мама,— обещает Махмуд, а сам думает, что и после возвращения из святых мест не будет ему жизни в Хиве: очень уж рассвирепели шейхи и муллы.

Вечереет. Завтра наступит седьмой день, надо будет уходить. За все эти темные дни никто, кроме Юсупа, не решился навестить шубника. И обижаться нельзя. Тяжелую кару понесет нарушитель закона. Один Юсуп не боится навещать шубника. Первый раз он зашел через дверь, как все люди ходят, а потом приметил отверстие в нижней части дувала, где арык во двор проходит, стал через арык проползать со стороны бахчей. Нужно только сторожа бояться, как бы не подумал, что Юсуп дыни и арбузы ворует. Ну да ничего, сторож стар и подслеповат. Чуть сумерки, он в шалашик камышовый заберется и оттуда покрикивает.

вернуться

6

Достархан — скатерть с расставленными на ней угощениями.