— Ничего не вижу, кроме цинизма, — сказал Самгин. Надвигалась гроза. Черная туча покрыла все вокруг непроницаемой тенью. Река исчезла, и только в одном месте огонь из окна дачи Телепневой освещал густую — воду.

Очень мало похож был Макаров на того юношу в парусиновой, окровавленной блузе, которого Клим в страхе вел по улице. Эта несхожесть возбуждала и любопытство и досаду.

— Изменился ты, Константин, — неодобрительно заметил Самгин. Макаров, улыбаясь, спросил:

— К лучшему?

— Не знаю.

Макаров кивнул головой и провел ладонью по рассыпавшимся волосам.

— Мне кажется — спокойнее стал я. У меня, знаешь ли, такое впечатление осталось, как будто я на лютого зверя охотился, не в себя стрелял, а — в него. И еще: за угол взглянул.

Помолчав, он стал рассказывать задумчиво и тихо:

— В детстве я ничего не боялся — ни темноты, ни грома, ни драк, ни огня ночных пожаров; мы жили в пьяной улице, там часто горело. А вот углов — даже днем боялся; бывало, идешь по улице, нужно повернуть за угол, и всегда казалось, что там дожидается меня что-то, не мальчишки, которые могут избить, и вообще — не реальное, а какое-то… из сказки. Может быть, это был и не страх, а слишком жадное ожидание не похожего на то, что я видел и знал. Я, брат, к десяти годам уже знал много… почти все, чего не надо было знать в этом возрасте. Возможно, что ждал я того, что было мне еще не знакомо, все равно: хуже или лучше, только бы другое.

Глядя на Клима смеющимися глазами, он глубоко вздохнул.

— А теперь за все углы смотрю спокойно, потому что знаю: и за тем углом, который считают самым страшным, тоже ничего нет.

— Я считаю, что самое страшное в жизни — ложь! — сказал Клим Самгин непреклонным тоном.

— Да. И — глупость… На мой взгляд — люди очень глупо живут.

Оба замолчали.

— Пойду, поиграю еще, — сказал Макаров. Над столом вокруг лампы мелькали ненужные, серенькие создания, обжигались, падали на скатерть, покрывая ее пеплом. Клим запер дверь на террасу, погасил огонь и пошел спать.

Слушая, как рычит, приближаясь, гром, Клим задумался о чем-то беспредметном, что не укладывалось ни в слова, ни в образы. Он ощущал себя в потоке неуловимого, — в потоке, который медленно проходил сквозь него, но как будто струился и вне мозга, в глухом реве грома, в стуке редких, крупных капель дождя по крыше, в пьесе Грига, которую играл Макаров. Скупо бросив несколько десятков тяжелых капель, туча прошла, гром стал тише, отдаленней, ярко взглянула в окно луна, и свет ее как бы толкнул все вокруг, пошевелилась мебель, покачнулась стена. На мельнице пугливо залаяла собака, Макаров перестал играть, хлопнула дверь, негромко прозвучал голос Лютова. Затем все примолкло, и в застывшей тишине Клим еще сильнее почувствовал течение неоформленной мысли.

Это не было похоже на тоску, недавно пережитую им, это было сновидное, тревожное ощущение падения в некую бездонность и мимо своих обычных мыслей, навстречу какой-то новой, враждебной им. Свои мысли были где-то в нем, но тоже бессловесные и бессильные, как тени. Клим Самгин смутно чувствовал, что он должен в чем-то сознаться пред собою, но не мог и боялся понять: в чем именно?

Разыгрался ветер, шумели сосны, на крыше что-то приглушенно посвистывало; лунный свет врывался в комнату, исчезал в ней, и снова ее наполняли шорохи и шопоты тьмы. Ветер быстро рассеял короткую ночь весны, небо холодно позеленело. Клим окутал одеялом голову, вдруг подумав:

«В сущности — я бездарен».

Но эта догадка, не обидев его, исчезла, и снова он стал прислушиваться, как сквозь его течет опустошающее, бесформенное.

Встал он рано, ощущая в голове какую-то пыль, думая:

«Откуда, отчего у меня являются такие настроения?» Когда он, один, пил чай, явились Туробоев и Варавка, серые, в пыльниках; Варавка был похож на бочку, а Туробоев и в сером, широком мешке не потерял своей стройности, а сбросив с плеч парусину, он показался Климу еще более выпрямленным и подчеркнуто сухим. Его холодные глаза углубились в синеватые тени, и что-то очень печальное, злое подметил Клим в их неподвижном взгляде.

Вытряхивая пыль из бороды, Варавка сказал Климу, что мать просит его завтра же вечером возвратиться в город.

— К ней приезжают эти музыканты, ты их знаешь, ну, и.:.

Он неопределенно помахал красной рукой, а Клим подумал почти озлобленно:

«Варавка и мать, кажется, нарочно гоняют меня, хотят, чтоб я как можно меньше оставался с Лидией».

Подумалось также, что люди, знакомые ему, собираются вокруг его с подозрительной быстротой, естественной только на сцене театра или на улице, при виде какого-нибудь несчастия. Ехать в город — не хотелось, волновало любопытство: как встретит Лидия Туробоева?

Варавка вытаскивал из толстого портфеля своего планы, бумаги и говорил о надеждах либеральных земцев на нового царя, Туробоев слушал его с непроницаемым лицом, прихлебывая молоко из стакана. В двери с террасы встал Лютов, мокроволосый, красный, и объявил, мигая косыми глазами:

— А я — выкупался!

— Р-раненько, р-рискованно, — укоризненно сказал Варавка. — Вот, позвольте, поз… представить вас…

Клим подметил, что Туробоев пожал руку Лютова очень небрежно, свою тотчас же сунул в карман и наклонился над столом, скатывая шарик из хлеба. Варавка быстро сдвинул посуду, развернул план и, стуча по его зеленым пятнам черенком чайной ложки, заговорил о лесах, болотах, песках, а Клим встал и ушел, чувствуя, что в нем разгорается ненависть к этим людям.

В лесу, на холме, он выбрал место, откуда хорошо видны были все дачи, берег реки, мельница, дорога в небольшое село Никоново, расположенное недалеко от Варавкиных дач, сел на песок под березами и развернул книжку Брюнетьера «Символисты и декаденты». Но читать мешало солнце, а еще более — необходимость видеть, что творится там, внизу.

Около мельницы бородатый мужик в красной рубахе, игрушечно маленький, конопатил днище лодки, гулкие удары деревянного молотка четко звучали в тишине. Такая же игрушечная баба, встряхивая подолом, гнала к реке гусей. Двое мальчишек с удочками на плечах идут берегом, один — желтенький, другой — синий. Вот шагает Макаров, размахивая полотенцем, подошел к мосткам купальни, свесил босую ногу в воду, выдернул и потряс ею, точно собака. Затем лег животом на мостки поперек их, вымыл голову, лицо и медленно пошел обратно к даче, вытирая на ходу волосы, казалось, что он, обматывая полотенцем голову, хочет оторвать ее.

Пригретый солнцем, опьяняемый хмельными ароматами леса, Клим задремал. Когда он открыл глаза — на берегу реки стоял Туробоев и, сняв шляпу, поворачивался, как на шарнире, вслед Алине Телепневой, которая шла к мельнице. А влево, вдали, на дороге в село, точно плыла над землей тоненькая, белая фигурка Лидии.

«Видела она его? Говорили они?»

Он встал, хотел сойти к реке, но его остановило чувство тяжелой неприязни к Туробоеву, Лютову, к Алине, которая продает себя, к Макарову и Лидии, которые не желают или не умеют указать ей на бесстыдство ее.

«Если б я был так близок с нею, как они… А впрочем, чорт с ними…»

Он лениво опустился на песок, уже сильно согретый солнцем, и стал вытирать стекла очков, наблюдая за Туробоевым, который все еще стоял, зажав бородку свою двумя пальцами и помахивая серой шляпой в лицо свое. К нему подошел Макаров, и вот оба они тихо идут в сторону мельницы.

«В сущности, все эти умники — люди скучные. И — фальшивые, — заставлял себя думать Самгин, чувствуя, что им снова овладевает настроение пережитой ночи. — В душе каждого из них, под словами, наверное, лежит что-нибудь простенькое. Различие между ними и мной только в том, что они умеют казаться верующими или неверующими, а у меня еще нет ни твердой веры, ни устойчивого неверия».

Клим Самгин не впервые представил, как в него извне механически вторгается множество острых, равноценных мыслей. Они — противоречивы, и необходимо отделить от них те, которые наиболее удобны ему. Но, когда он пробовал привести в порядок все, что слышал и читал, создать круг мнений, который служил бы ему щитом против насилия умников и в то же время с достаточной яркостью подчеркивал бы его личность, — это ему не удавалось. Он чувствовал, что в нем кружится медленный вихрь различных мнений, идей, теорий, но этот вихрь только расслабляет его, ничего не давая, не всасываясь в душу, в разум. Иногда его уже страшило это ощущение самого себя как пустоты, в которой непрерывно кипят слова и мысли, — кипят, но не согревают. Он даже спрашивал себя: