— Фантастически талантливы люди здесь. Вероятно, вот такие жили в эпоху Возрождения. Не понимаю: где — святые, где — мошенники? Это смешано почти в каждом. И — множество юродствующих, а — чего ради? Чорт знает… Ты должен понять это…

Клим подозрительно, сбоку, заглянул в лицо товарища:

— Почему — я?

— Ты — философ, на все смотришь спокойно… «Как простодушен он», — подумал Клим. — Хорошее лицо у тебя, — сказал он, сравнив Макарова с Туробоевым, который смотрел на людей взглядом поручика, презирающего всех штатских. — И парень ты хороший, но, кажется, сопьешься.

— Возможно, — согласился Макаров спокойно, как будто говорилось не о нем. Но после этого замолчал, задумался.

На Воробьевых горах зашли в пустынный трактир; толстый половой проводил их на террасу, где маляр мазал белилами рамы окон, потом подал чай и быстрым говорком приказал стекольщику:

— Не мелетеши, не засти господам красотою любоваться!

— Костромич, — определил Макаров, глядя в мутноватую даль, на парчовый город, богато расшитый золотыми пятнами церковных глав.

— Да, красота, — тихо сказал он; Самгин утвердительно кивнул головою, но тотчас заметил:

— Понятие условное.

Не отвечая, Макаров отодвинул стакан с лучом солнца в его рыжей влаге, прикрытой кружком лимона, облокотился о стол, запустив пальцы в густые, двухцветные вихры свои.

У Клима Самгина Москва не вызывала восхищения; для его глаз город был похож на чудовищный пряник, пестро раскрашенный, припудренный опаловой пылью и рыхлый. Когда говорили о красоте, Клим предпочитал осторожно молчать, хотя давно заметил, что о ней говорят все больше и тема эта становится такой же обычной, как погода и здоровье. Он был равнодушен к общепризнанным красотам природы, находя, что закаты солнца так же однообразны, как рябое небо морозных ночей. Но, чувствуя, что красота для него непостижима, он понимал, что это его недостаток. За последнее время славословия красотам природы стали даже раздражать его и возбудили опасение: не Лидия ли своею враждою к природе внушила ему равнодушие?

Его весьма смутил Туробоев; дразня Елизавету Спивак и Кутузова, он спросил, усмехаясь:

— А вдруг вся эта наша красота только павлиний хвост разума, птицы глуповатой, так же как павлин?

Клима поразила дерзость этих слов, и они еще плотнее легли в память его, когда Туробоев, продолжая спор, сказал:

— Чем ярче, красивее птица — тем она глупее, но чем уродливей собака — тем умней. Это относится и к людям:

Пушкин был похож на обезьяну, Толстой и Достоевский не красавцы, как и вообще все умники.

Лирическое молчание Макарова сердило Клима. Он спросил:

— Помнишь Пушкина:

Москва! Сколь русскому твой зрак унылый страшен.

Макаров взглянул на него трезвыми глазами и не ответил. Это не понравилось Климу, показалось ему невежливым. Прихлебывая чай, он заговорил тоном, требующим внимания:

— Когда говорят о красоте, мне кажется, что меня немножко обманывают.

Макаров выдернул пальцы из волос, снял со стола локти и удивленно спросил:

— Как ты сказал?

Повторив свою фразу, Клим продолжал:

— Что красивого в массе воды, бесплодно текущей на расстоянии шести десятков верст из озера в море? Но признается, что Нева — красавица, тогда как я вижу ее скучной. Это дает мне право думать, что ее именуют красивой для прикрытия скуки.

Макаров быстро выпил остывший чай и, прищурив глаза, стал смотреть в лицо Клима.

— То же самое желание скрыть от самих себя скудость природы я вижу в пейзажах Левитана, в лирических березках Нестерова, в яркоголубых тенях на снегу. Снег блестит, как обивка гробов, в которых хоронят девушек, он — режет глаза, ослепляет, голубых теней в природе нет. Все это придумывается для самообмана, для того, чтоб нам уютней жилось.

Видя, что Макаров слушает внимательно, Клим говорил минут десять. Он вспомнил мрачные жалобы Нехаевой и не забыл повторить изречение Туробоева о павлиньем хвосте разума. Он мог бы сказать и еще не мало, но Макаров пробормотал:

— Удивительно, до чего все это совпадает с мыслями Лидии.

Потирая лоб, он спросил:

— Что же ты?.. И усмехнулся:

— Не знаю, что спросить… Так странно… Он вдруг вспыхнул, даже уши его налились кровью. Гневно сверкая глазами, он заговорил вполголоса:

— Меня эти вопросы не задевают, я смотрю с иной стороны и вижу: природа — бессмысленная, злая свинья! Недавно я препарировал труп женщины, умершей от родов, — голубчик мой, если б ты видел, как она изорвана, искалечена! Подумай: рыба мечет икру, курица сносит яйцо безболезненно, а женщина родит в дьявольских муках. За что?

Называя органы латинскими терминами, рисуя их очертания пальцем в воздухе, Макаров быстро и гневно изобразил пред Климом нечто до того отвратительное, что Самгин попросил его:

— Перестань.

Но все более возмущаясь, Макаров говорил, стуча пальцем по столу:

— Нет, подумай: зачем это, а?

Клим находил возмущение приятеля наивным, утомительным, и ему хотелось возместить Макарову за упоминание о Лидии. Усмехаясь, он сказал:

— Вот и займись гинекологией, будешь дамским врачом. Наружность у тебя счастливая.

Макаров сразу осекся, недоуменно взглянул на него и, помолчав, сказал со вздохом:

— Ты странно шутишь.

— А ты, кажется, все еще философствуешь о женщинах, вместо того чтоб целоваться с ними?

— Это похоже на фразу из офицерской песни, — неопределенно сказал Макаров, крепко провел ладонями по лицу и тряхнул головою. На лице его явилось недоумевающее, сконфуженное выражение, он как будто задремал на минуту, потом очнулся, разбуженный толчком и очень смущенный тем, что задремал.

«Трезвеет», — сообразил Клим Самгин, ощущая желание отплатить товарищу и за офицерскую песню.

В этом ему помогли две мухи: опустясь на горбик чайной ложки, они торопливо насладились друг другом, и одна исчезла в воздухе тотчас, другая через две-три секунды после нее.

— Видел? Вот и все! — сказал Клим.

— Нет! — почти резко ответил Макаров. — Я не верю тебе, — протестующим тоном продолжал он, глядя из-под нахмуренных бровей. — Ты не можешь думать так. По-моему, пессимизм — это тот же цинизм.

Выпив остывший чай, он продолжал тише:

— Я, должно быть, немножко поэт, а может, просто — глуп, но я не могу… У меня — уважение к женщинам, и — знаешь? — порою мне думается, что я боюсь их. Не усмехайся, подожди! Прежде всего — уважение, даже к тем, которые продаются. И не страх заразиться, не брезгливость — нет! Я много думал об этом…

— Но говоришь плохо, — отметил Клим.

— Да?

— Неясно.

— Ты — поймешь!

Макаров, снова встряхнув головою, посмотрел в разноцветное небо, крепко сжал пальцы рук в один кулак и ударил себя по колену.

— Это чувство внушила мне Лидия — знаешь?

— Вот как? — неопределенно произнес Клим и насторожился.

— Мы — друзья, — продолжал Макаров, и глаза его благодарно улыбались. — Не влюблены, но — очень близки. Я ее любил, но — это перегорело. Страшно хорошо, что я полюбил именно ее, и хорошо, что это прошло.

Он засмеялся, лицо его радостно сияло.

— Путаю? — спросил он сквозь смех. — Это только на словах путаю, а в душе все ясно. Ты пойми: она удержала меня где-то на краю… Но, разумеется, не то важно, что удержала, а то, что она — есть!

Самгин подумал не без гордости:

«Никогда я не позволил бы себе говорить так с чужим человеком. И почему — «она удержала»?»

— Любить ее, как вообще любят, — нельзя, — строго сказал Макаров. Клим усмехнулся:

— Почему же?

— Не смейся. Я так чувствую: нельзя. Это, брат, удивительный человек!

Он подумал, прикрыв глаза.

— В библии она прочитала: «И вражду положу между тобою и между женою». Она верит в это и боится вражды, лжи. Это я думаю, что боится. Знаешь — Лютов сказал ей: зачем же вам в театрах лицедействовать, когда, по природе души вашей, путь вам лежит в монастырь? С ним она тоже в дружбе, как со мной.