Изменить стиль страницы

— Давайте-ка! Что дурить? Дело хорошее…

— Ах, чёрт возьми! Я дам… дам… Ведь вы, впрочем, знали, что дам?

— Не совсем… не был уверен…

— Ну что уж скромничать! Так я дам деньги… Но — я даю не потому, что вы убедили меня в пользе дела, и вообще не из каких-либо высших соображений, а только потому, что это мне выгодно…

— Я вас не убеждал, — спокойно сказал Шебуев, — вы сами дали…

— Сам?

— Ну да! Я предложил — вы согласились…

— Чёрт вас возьми! А ведь верно! Нет, вы… человечек любопытный!

Смеясь, он ушел одеваться. А Шебуев, оставшись один в комнате, заложил руки за спину и, подойдя к ящикам с медалями, висевшим на стене, стал их рассматривать, тихо и спокойно посвистывая. Один из ящиков висел криво, — он его поправил и, отступив на шаг, взглянул — верно ли? Оказалось, что теперь ящик висит прямо. Тогда архитектор снова шагнул вперед и снова начал свистеть и рассматривать медали.

— А! — воскликнул Владимир Ильич, являясь в дверях. — Заинтересовались жетонами? Мой папенька лет десять собирал сии знаки. Я называю их бронзовыми улыбками истории… Тут есть очень любопытные жетоны. Вот этот выбит в память победы Нельсона под Абукиром… Это — объединение швейцарских союзов… А знаете что? Одеваясь, я подумал про вас: «Вот человек, который, имея миллионы, мог бы чёрт знает чего настроить!»

— Н-да, — усмехаясь, сказал Шебуев, — кабы мне этак миллиона четыре…

— Представьте себе, что я именно о четырех миллионах думал! — вскричал Сурков.

— Могу это представить… Даже знаю о чьих…

— Нет, серьезно?

— О лаптевских…

— Верно! И знаете, что я думал? — спросил Сурков, с острым любопытством разглядывая спокойно улыбавшееся лицо архитектора.

— Знаю… — сказал Шебуев.

— Почему бы вам не жениться на Лаптевой?

— Вот именно! И представьте себе, — Шебуев вынул из кармана часы и взглянул на них, — вот уже с лишком три часа, как я всё думаю — почему бы мне не жениться па Лаптевой?

Сурков отступил от него, и, щелкнув пальцами, с удовольствием вскричал:

— Вот это остроумно!

Серые глаза архитектора юмористически прищурились, на переносье образовалась резкая морщинка, и он спросил своим сиповатым голосом:

— А ведь я совсем не похож на порядочного человека?

— О, нет! Вы… умнее…

III

Петр Ефимович Лаптев был человек здоровый, румяный и круглый, как шар. Быстрый в движениях, всегда веселый, всем довольный, он занимался торговлей хлебом и ростовщичеством. Он очень любил музыку, не пропускал ни одного концерта, а когда в город приезжала опера, то брал на все спектакли кресло первого ряда. Слушая арию Ленского пред дуэлью или проклятия умирающего Валентина Маргарите, он плакал — хорошая музыка всегда вызывала у него слезы на глазах. А разоряя людей — он шутил и смеялся.

Говорили, что, когда закадычный друг Петра Ефимовича — Трунов — стоял перед ним на коленях, умоляя его обождать с протестом векселей, Лаптев положил ему руку на плечо и задушевным голосом сказал:

— Э-эх, Миша! Разве я не знаю, что разорю тебя вдребезги? Знаю, друг! А отложить протеста не могу, Не потому, что в деньгах нуждаюсь, а потому, что было мне видение во сне насчет твоих делов… Явился будто покойный отец твой, Никифор Савельич, и одет он, братец ты мой, во всё черное. Лик у него этакий копченый и пахнет будто бы от него серой и чадом… И говорит он мне таково строго: «Петр, говорит, Христом богом прошу тебя — пусти Мишку по миру! Забыл, говорит, Михайло про отца, совсем, говорит, запамятовал, ровно бы отца у него и не было. Так ты, говорит, Петр, разори его, нищим будет — родителя вспомнит, тогда, небось, помолится за меня». Вспыхнул тут он, отец-то твои, синим огнем и исчез.

Трунов был объявлен несостоятельным и заключен под стражу, где вскоре и умер от огорчения. Всё время, пока товарищ сидел в остроге, Лаптев аккуратно два раза в неделю посылал ему по бутылке малаги, которую тот очень любил.

Вообще Петр Ефимович любил пошутить, и случалось, что шутки стоили ему очень дорого. Пожертвовал он как-то раз колокол полиелейный в одну из бедных городских церквей. Привезли этот колокол на церковный двор, поставили на клетки и уже хотели поднимать, как вдруг видят, что вместо изображения святых на колоколе вылито что-то совсем непохожее. Рассмотрели, и оказалось, что это изображение самого Петра Ефимовича. А внутри колокола нашли выбитой такую надпись: «Слава купцу Петру Лаптеву, слава!» Хотя церковный причт и был в хороших отношениях с Петром Ефимовичем, но всё же по городу пошел шум о купеческой шутке, и, чтобы заглушить этот шум, Лаптев долго звенел мошной.

Любил Лаптев и покутить, любил женщин и всегда имел одну — а то и двух — на содержании. Добывал он их в Москве в кондитерских и швейных магазинах, Купит девочку, привезет ее к себе в город, устроит ей квартирку и аккуратно каждую субботу и среду посещает ее. А когда она ему надоедала, он ее или другому любителю передавал, или просто стращал полицией, и девочка сама уходила от него. Среди купечества Лаптев почетом не пользовался. Как с денежной силой, с ним, разумеется, считались, даже побаивались Петра Ефимовича, но от дружбы с ним сторонились, считая его «фармазоном» и скандалистом. Он же относился к купцам с явной насмешкой и презрением.

— Дикие люди! — говорил он про них. — Ничего не понимают! После шампанского селедку могут жрать… А которые и благочестивы, так это оттого, что трусят согрешить…

В огромных комнатах у Петра Ефимовича на стенах висели картины масляными красками, изображавшие голых женщин; на подзеркальниках стояла бронза, и вообще было много блеска, резавшего глаза. В зале стоял дорогой рояль и несколько музыкальных ящиков.

Зимою у него часто собирались гости. Это были артисты местного театра, судебные пристава, разорившиеся помещики и даже просто какие-то странные личности.

Они говорили басами, могли очень много пить и есть, с наслаждением и счастливо играли в карты, и хотя фигуры у них были гордые, а манеры благородные, однако они не обижались, когда хозяин в глаза называл их «шушерой». Бывали и женщины — артистки из театра и еще какие-то вдовы, всегда немножко подкрашенные, шикарно одетые и очень веселые. Все эти люди, собравшись в доме большой и шумной толпой, пили, ели, пели, танцевали и играли в карты целые ночи напролет.

Жена Лаптева — Матрена Ивановна — и его единственная дочь, Надя, учившаяся в пансионе, конечно, стояли в стороне от этой жизни, у них в доме была своя половина. Матрена Ивановна давно уже махнула на мужа рукой и лишь иногда с сокрушением говорила кому-нибудь из своих подруг:

— Слышала, матушка, мой-ёт кобель жирный опять новую мамзельку привез себе? Привез, мать моя, привез, бесстыжий! Уж помяни ты мое слово — оберут они его, мамзельки эти, ох, оберут! Растранжирит с ними весь капиталишко…

Но она почти не вмешивалась в жизнь мужа. Она любила покушать, попить чайку, помолиться богу, У нее была своя компания из таких же, как она сама, пожилых и благочестивых купчих: она смаковала с ними наливки, ездила по монастырям на богомолья и тоже нескучно жила.

Петр Ефимович относился к жене с насмешливой почтительностью. Когда она начинала обличать его зазорное поведение, он с улыбкой слушал ее и молчал до поры, пока она не надоедала ему, а когда надоедала, то говорил ей:

— В рассуждениях ваших, благочестивая Матрена Ивановна, как в скрипе тупой пилы, никакой музыкальности, смысла нет… Каким таким идеям можете вы научить меня, человека современного, если у вас в голове нет никакого строя? Слушать вас я могу только из великодушия и моей гуманности, но так как вы мне уже надоели…

Он топал ногой в пол и, указывая на дверь, зычно кричал жене:

— М-марш на задний стол к музыкантам!

Она уходила, ругаясь. Иногда Лаптеву некогда было говорить красноречиво, и он говорил просто:

— Ты, кулебяка! Пошла к черту! А то…

Она уж не дожидалась конца его речи…