Изменить стиль страницы

Фома смотрел на нее и видел, что наедине сама с собой она не была такой красивой, как при людях, — ее лицо серьезнее и старей, в глазах нет выражения ласки и кротости, смотрят они скучно, И поза ее была усталой, как будто женщина хотела подняться и — не могла.

Юноша кашлянул…

— Кто это? — тревожно вздрогнув, спросила женщина. И струны вздрогнули, издав тревожный звук.

— Это я, — сказал Фома, откидывая рукой нити бисера.

— A! Но как вы тихо… Рада видеть вас… Садитесь!.. Почему так давно не были?

Протягивая ему руку, она другой указывала на маленькое кресло около себя, и глаза ее улыбались радостно.

— Ездил в затеи пароходы смотреть, — говорил Фома с преувеличенной развязностью, подвигая кресло ближе к кушетке.

— Что, в полях еще много снега?

— Сколько вам угодно… Но здорово тает. По дорогам — вода везде…

Он смотрел на нее и улыбался. Должно быть. Медынская заметила развязность его поведения и новое в его улыбке — она оправила платье и отодвинулась от него. Их глаза встретились — и Медынская опустила голову.

— Тает! — задумчиво сказала ока, разглядывая кольцо на своем мизинце.

— Н-да… ручьи везде… — любуясь своими ботинками, сообщил Фома.

— Это хорошо… Весна идет…

— Уж теперь не задержит…

— Придет весна, — повторила Медынская негромко и как бы вслушиваясь в звук слов.

— Влюбляться станут люди, — усмехнувшись, сказал Фома и зачем-то крепко потер руки.

— Вы собираетесь? — сухо спросила Медынская.

— Мне — нечего… я — давно!.. Влюблен на всю жизнь…

Она мельком взглянула на него и снова начала играть, задумчиво говоря:

— Как это хорошо, что вы только еще начинаете жить… Сердце полно силы… и нет в нем ничего темного…

— Софья Павловна! — тихо воскликнул Фома. Она ласковым жестом остановила его.

— Подождите, голубчик! Сегодня я могу сказать вам… что-то хорошее… Знаете — у человека, много пожившего, бывают минуты, когда он, заглянув в свое сердце, неожиданно находит там… нечто давно забытое… Оно лежало где-то глубоко на дне сердца годы… но не утратило благоухания юности, и когда память дотронется до него… тогда на человека повеет… живительной свежестью утра дней…

Струны под ее пальцами дрожали, плакали, Фоме казалось, что звуки их и тихий голос женщины ласково и нежно щекочут его сердце… Но, твердый в своем решении, он вслушивался в ее слова и, не понимая их содержания, думал:

«Говори! Теперь уж не поверю никаким твоим речам…»

Это раздражало его. Ему было жалко, что он не может слушать ее речь так внимательно и доверчиво, как раньше, бывало, слушал…

— Вы думаете о том, как нужно жить? — спросила женщина.

— Иной раз подумаешь — а потом опять забудешь. Некогда! — сказал Фома и усмехнулся. — Да и что думать? Видишь, как живут люди… ну, стало быть, надо им подражать.

— Ах, не делайте этого! Пожалейте себя… Вы такой… славный!.. Есть в вас что-то особенное, — что? Не знаю! Но это чувствуется… И мне кажется, вам будет ужасно трудно жить… Я уверена, что вы не пойдете обычным путем людей вашего круга… нет! Вам не может быть приятна жизнь, целиком посвященная погоне за рублем… о, нет! Я знаю, — вам хочется чего-то иного… да?

Она говорила быстро, с тревогой в глазах. Фома думал, глядя на нее:

«К чему это она клонит?»

Подвинувшись к нему, она заглядывала в лицо его, убедительно говоря:

— Устройте себе жизнь как-нибудь иначе… Вы сильный, молодой… хороший!..

— А коли хорош я, так и мне должно быть хорошо! — воскликнул Фома, чувствуя, как им овладевает волнение и сердце начинает трепетно биться…

— Ах, на земле всегда хорошим хуже, чем дурным!.. — с грустью сказала Медынская.

И снова из-под пальцев ее запрыгали дрожащие нотки музыки. Фома почувствовал, что, если он сейчас не начнет говорить то, что нужно, — позднее он ничего не скажет ей…

«Господи, благослови!» — мысленно произнес он и пониженным голосом, с напряжением в груди начал:

— Софья Павловна! Будет уж!.. Мне надо говорить… Я пришел сказать вам вот что: будет! Надо поступать прямо… открыто… Привлекали вы меня к себе сначала… а теперь вот отгораживаетесь от меня… Я не пойму, что вы говорите… у меня ум глухой… но Я ведь чувствую — спрятать себя вы хотите… я вижу — понимаете вы, с чем я пришел!

Его глаза разгорались, и с каждым словом голос становился горячей и громче. Она качнулась всем корпусом вперед и тревожно сказала:

— О, перестаньте…

— Нет уж — буду говорить!

— Я знаю, что вы хотите сказать…

— Не всё вы знаете! — с угрозой сказал Фома, вставая на ноги. — А вот я всё знаю про вас — всё!

— Да? Тем лучше для меня! — спокойно проговорила Медынская.

Она тоже встала с кушетки, как бы желая уйти куда-то, но, постояв секунды две, снова опустилась на свое место. Лицо у нее было серьезное, губы плотно сжаты, но глаза она опустила, и Фома не видел их выражения. Он думал, что когда скажет ей: «Я всё знаю про вас!» — она испугается, ей будет стыдно, и, смущенная, она попросит у него прощения за то, что играла с ним. Тогда он крепко обнимет ее и простит. Но этого не вышло: он сам смутился пред ее спокойствием, смотрел на нее, искал слов, чтобы продолжать свою речь, и не находил их.

— Тем лучше… — повторила она сухо и твердо. — Так вы узнали всё, да? И, конечно, осудили меня, как и следовало… Я понимаю, я виновата пред вами… Но… нет, я не буду оправдываться…

Она замолчала, вдруг нервным жестом подняв руки вверх, схватилась за голову… И стала оправлять волосы…

Фома глубоко вздохнул. Слова Медынской убили в нем какую-то надежду, надежду, присутствие которой в сердце своем он ощутил лишь теперь, когда она была убита. И с горьким упреком, покачивая головой, он сказал:

— Бывало, смотрел я на вас и думал: «Экая она красивая, хорошая… Голубка!..» А вы вот сами говорите — виновата… эхма!

Голос его оборвался. А женщина тихонько засмеялась.

— Какой вы славный и смешной…

Парень смотрел на нее, чувствуя себя обезоруженным ее ласковыми словами и печальной улыбкой. То холодное и жесткое, что он имел в груди против нее, таяло в нем от теплого блеска ее глаз. Женщина казалась ему теперь маленькой, беззащитной, как дитя. Она говорила что-то ласковым голосом, точно упрашивала, и всё улыбалась; но он не вслушивался в ее слова.

— Пришел я к вам, — заговорил он, перебивая ее речь, — без жалости!.. Думал — я ей скажу! А ничего не сказал… и не хочется… Сердце упало… Дышите вы на меня как-то… Эх, напрасно я увидал вас! Что вы мне? Уходить, видно, надо…

— Подождите, голубчик, не уходите! — торопливо сказала женщина, протягивая к нему руку. — Зачем же так… сурово? Не сердитесь на меня! Что я вам? Вам нужна иная подруга, такая же простая, здоровая душою, как сами вы… Она должна быть веселая, бодрая… Я ведь уже старуха… Я вот тоскую… так пусто и скучно живется мне… так пусто! Знаете, — когда человек привыкнет жить весело, а радоваться не может, — плохо ему! Смеется не он, — жизнь смеется над ним… А люди… Послушайте! Как мать, советую вам, прошу и умоляю вас — не слушайте никого, кроме вашего сердца! Живите так, как оно вам подскажет. Люди ничего не знают, ничего не могут сказать верного… не слушайте их!

Стараясь говорить проще и понятнее, она волновалась, и слова ее речи сыпались одно за другим торопливо, несвязно. На губах ее всё время играла жалобная усмешка.

— Жизнь строга… она хочет, чтоб все люди подчинялись ее требованиям, только очень сильные могут безнаказанно сопротивляться ей… Да и могут ли? О, если б вы знали, как тяжело жить… Человек доходит до того, что начинает бояться себя… он раздвояется на судью и преступника, и судит сам себя, и ищет оправдания перед собой… и он готов и день и ночь быть с тем, кого презирает, кто противен ему, — лишь бы не быть наедине с самим собой!

Фома поднял голову и сказал недоверчиво и с удивлением:

— Не пойму никак я — что такое? И Любовь то же говорит…

— Какая — Любовь? Что говорит?