Изменить стиль страницы

— Да… Это действительно… плохо бы было… — тихонько прошептала она и почувствовала, что ей становится всё более жалко и его и ещё чего-то…

— Ну, так вот!.. Но оставить я вас так не могу. Невозможно это мне. Носил я вас в моей душе такое долгое время… и много для меня значило… Опять скажу, первым человеком вы мне были. Первейшим. С первой вами я жизнь понимать настояще стал. Очень много вы для меня значили, и не было вам цены. Прямо говорю, в душе вы моей жили!..

У него начал вздрагивать голос, а она чувствовала, что по её щекам потекли слёзы и, почему-то не желая, чтобы он видел это, повернулась к нему боком.

— В душе вы моей жили!.. — ещё раз произнёс он. — Так неужели я могу отдать вас опять на растерзание?!. на поругание?!. на скверну?!. Никогда! Невозможно мне это! Чтобы человека, которого я люблю всем сердцем… который мне дороже всего… такого чтобы человека да другие поносили?! Этого не будет! Не могу я так, Наталья Ивановна, не могу!..

Он говорил это, как-то весь согнувшись и стараясь не смотреть на неё, и в его тоне, кроме горячего убеждения, звучало ещё что-то, просительное и извиняющееся…

Левая его рука лежала на колене, а правую он держал в кармане поддёвки.

— Так как же? — тихо спросила она, едва удерживаясь от рыданий и всё ещё не глядя на него.

— А вот так!..

Павел вынул из кармана длинный нож и ткнул его ей в бок, ровно и твёрдо вытянув руку.

— Ой!.. — слабо крикнула она, повернулась к нему лицом и повалилась с кровати прямо на него.

Он принял её на руки, положил на кровать, оправил на ней платье и посмотрел ей в лицо. На нём застыло удивление, брови были подняты, глаза, теперь уже тусклые, широко раскрылись, и рот был тоже полуоткрыт… щёки были мокры от слёз…

Натянутые нервы Павла не выдержали больше. Он глухо застонал и стал целовать её горячими, жадными поцелуями, рыдая и дрожа, как в лихорадке. А она уже была холодна.

В стёкла окна стучал снег, и в трубе выл ветер холодно и дико. Темно было и на дворе, и в комнате… Лицо Натальи казалось просто белым пятном. Павел замер, склонясь над ней, и в этом положении его нашли к вечеру другого дня. Никто в продолжение почти суток не мешал им: одной — лежать на постели с ножом в левом боку, а другому — плакать, положив на её грудь свою голову, в то время как за окном ему громко вторил осенний ветер, холодный и сырой…

Была уже весна, когда над Павлом Арефьевым Гиблым совершали великий акт человеческого правосудия.

В окна залы заседания весело смотрело молодое весеннее солнце, жестоко накаливая гладко отшлифованные лысины двух господ присяжных, отчего те чувствовали сильную склонность ко сну и, чтоб не дать заметить этого товарищам, публике и суду, принуждены были наклониться вперёд и вытянуть шеи. Это придавало им вид людей, увлечённых процессом.

Один из членов путешествовал глазами по физиономиям публики и, очевидно, не находя среди них ни одной умной, печально поматывал головой; другой крутил ус и внимательно смотрел, как секретарь чинит карандаш.

Председатель только что произнёс:

— На основании… ввиду полного сознания подсудимого… полагаю допрос свидетелей… — и, обращаясь к прокурору, спросил: — Вы ничего не имеете?..

Добродушный господин с тараканьими усами любезно улыбнулся председателю и откровенно ответил:

— Ничего-с!

— Господин защитник! Вы ничего не имеете?..

Защитник был искренен не менее прокурора и тоже громко сознался в полном неимении чего-либо, что, впрочем, было ясно начертано на его физиономии.

— Подсудимый! Не имеете ли вы сказать что-либо в своё оправдание?

Подсудимый тоже ничего не имел… Он был туп и производил на всех очень неприятное впечатление своим рябым и неподвижным лицом.

Но все трое — и прокурор, и защитник, и подсудимый, — как оказалось, надули публику, единогласно заявив, что они ничего не имеют.

Прокурор имел удивительную способность придавать своему лицу свирепое выражение голодного бульдога и сильную склонность к аффектации и застращиванию присяжных тем, что если они отнесутся к подсудимому снисходительно, то он их перережет.

Защитник имел привычку во время речи протестующе сморкаться, патетически ерошить волосы и злоупотреблять жалкими словами. Он красноречиво, внушительно, протестующе и громко воскликнул:

— Господа присяжные заседатели!.. — и, вложив в это восклицание весь свой пафос и всё красноречие, бессовестно ограбил сам себя, ибо весь остаток речи вышел у него бледным, бездушным и ничего не сказавшим сердцам господ присяжных заседателей.

И подсудимый всё время имел тайную мысль, которую и объявил во всеуслышание после того, как ему сообщили, что его отправят на двенадцать лет в каторжные работы.

— Покорно благодарю! — поклонился он председателю и просительно проговорил с увлаженными глазами: — Ваше превосходительство! Нельзя ли мне к ней на могилу?

— Что-с?! — строго спросил председатель.

— К ней на могилу сходить!.. — робко повторил осуждённый.

— Нельзя-с! — крикнул председатель и мелкими шажками умчался куда-то в угол коридора.

И двое солдат увели преступника тем же порядком, каким всегда уводят из суда преступников… Вот и весь роман.

Об одном поэте

Был поэт, который умер от нужды, не написав ни одной строчки и поэтому не успев запятнать своей чистой души ни тайным, ни явным презрением к людям, ни поклонением самому себе, ни жадным желанием славы и ничем из того, что вытравляет из душ поэтов то божественное, которое даёт им право на внимание людей.

Был такой поэт однажды, поверьте мне, он был, — и я хочу рассказать о том, что помешало ему жить и сделаться известным вам.

Он жил на чердаке в кривой и грязной улице, крайней улице большого города, и из его окна весь город был виден ему, неуклюжий, шероховатый, в ясные, солнечные дни казавшийся сверху разжиревшей черепахой, шумной и грязной, радующейся тому, что с неба так много падает на её спину солнца.

Он не любил этого города, хотя и жалел его. У него была своя страна, где он настроил иных городов и заселил их людьми иными, чем в этом и во всех других городах земли… Это была беспредельная страна фантазии, где так легко можно заплутаться и где ещё легче потерять силу сердца и ума.

Как большинство поэтов, в молодости мой поэт полагал, что этот город, развернувшийся у его ног, живёт не той жизнью, которой нужно жить, чтоб быть достойным счастия, и, полагая так, он считал себя призванным указать истинные пути к счастью, осветив тьму жизни лучами своего вдохновения и смыв с сердец людей копоть низменных желаний соком нервов своих…

Тихими ночами он сидел у окна и, вслушиваясь в глухой шум борьбы за право жить, долетавший из города до его ушей и уплывавший в кроткое небо, задумчиво раскинувшее свой бархатный полог, расшитый золотыми узорами звёзд, над землёй, утомлённой бешеной нервностью истекшего дня, — вслушиваясь, он грустно качал головой, потому что сух был этот шум и не слышно было в нём кротких нот, ласкающих сердце надеждой на лучшее будущее.

И тогда он брал перо и писал, изливая на бумагу свою любовь и своё негодование, свои укоры и свои похвалы, всё то, чем полно было его сердце… Но всякий раз, как иссякало вдохновение и он читал только что созданное, — глубокая скорбь проникала в его сердце, в то сердце, которое ещё так недавно было полно страстного желания делать жизнь. То, что было написано тут, на бумаге, было очень мало похоже на то, что кипело в душе; вместо могучих мыслей явились холодные, всем знакомые слова, их уже не раз слыхали люди, и вместо новых идей — старые туманные фразы и намёки…

И тогда он плакал и негодовал, роптал и вновь принимался писать, тихо смеясь над тем, кто первый назвал муки творчества сладкими муками.

Так он жил, мой поэт, до поры, пока с ним не произошло то, о чём я хочу рассказать.

Однажды в лунную ночь, когда он, полный жажды новых слов, сидел у окна и смотрел на город, уснувший внизу, и в небо над ним, пышно горевшее живыми лучами трепетно сверкавших звёзд, и весёлых, и задумчивых, — в эту ночь пред его утомлёнными созерцанием глазами мелькнуло нечто прозрачное, как тень, и неуловимое, как сон, мелькнуло, — и голос, который слышало только его сердце, сказал ему тихо, но звучно: «Слушай!»