Изменить стиль страницы

Сейчас тебя или в комок сожмёт, или во все четыре стороны потащит… рвать будет на части… понял? Потому жизнь — как машина, — ходи осторожно… тут — колёсики с крючочками, там — зубчики остренькие, тут разные пудовые тюти летают… Поглядывай, не зевай, а то шкуру изорвёшь и кости изломаешь. А без футляра душе невозможно… как частному приставу без канцелярии.

Закончив таким образным сравнением своё, Степок дёрнул товарища за блузу и обратился к нему:

— Миша! Как же, на Кубань, что ли? Здесь нам не будет фарту, очень уж мы у всех в зубах навязли…

— Идём. Я люблю ходить… — не оборачиваясь, сказал Маслов.

— Зна-аю! Значит, — идём?! Важно! Друг, ты как? Идёшь с нами? — обратился ко мне Степок.

— Я туда и иду.

— Туда? Ну вот, превосходно! Значит, втроём. Ловко! Деньжищ заробим — мешок! И потом у меня там субботница одна черноглазая есть…

— Сектантка? — спросил я.

— Истинно! староверка… замуж вышла, а всё по-старому меня любит…

— А я думал, в самом деле субботница… — сказал я.

— Вот те крест, правда! — побожился Степок. — Всегда она меня по субботам ночевать к себе водит… — И он смеялся.

Маслов всё смотрел в даль моря, облокотясь на подоконник. Волосы у него были длинные, до плеч, и это, вместе с блузой, делало его похожим на художника.

Ещё через час мы уже шагали по дороге к Ялте, решив идти до Керчи берегом.

Когда село солнце, мы остановились на ночёвку, выбрав себе славную нишу в горе, завешенную естественным драпри из зелени кустарников, росших перед входом в эту нишу, как бы специально предназначенную ласковой природой Крыма для ночлегов бродяг. Судя по куче листьев, настланных в ней, и по остаткам костра, мы были тут не первыми гостями.

Степок по дороге наполнил свои карманы яблоками и грушами, и даже, отбежав от нас на полчаса, достал каким-то таинственным способом большую ковригу пшеничного хлеба. Теперь он растянулся под кустами и весело уничтожал яблоки, гримасничая, как обезьяна, что очень шло к его шероховатой, неправильной физиономии, поросшей густой щетиной. Маслов молча собирал сучья. Я невдалеке открыл ручей и умывался ледяной водой.

Вокруг нас от деревьев ложились узорчатые тени…

— Ты что, костёр хочешь? — спросил Степок товарища.

— Да…

— Ведь тепло…

— Холодно будет ночью.

— Ну, действуй…

Маслов скрывался и появлялся с громадными охапками мелкого валежника. Вспыхнул костёр. Сырая тьма, наполнявшая наше помещение, дрогнула и густыми тенями стала ползать по камням то вверх, то вниз.

Маслов молчал и улыбался, глядя в костёр.

— Теперь мы вроде как разбойники! — вдруг произнёс он.

Я взглянул на него и изумился. Он гораздо более походил на замечтавшегося ребёнка, чем на разбойника. Его чёрные глаза уже не были мрачны, и хотя были глубоки, но в них светилось только ласковое добродушие и что-то очень печальное. Морщины от улыбки сделали его овальное лицо круглее и сгладили неприятную надутую мину, раньше портившую это лицо, довольно ещё свежее и благообразное, несмотря на отёки под глазами и красные жилки, выступавшие сквозь густой загар кожи щёк.

— Дитятко! Игрушечки всё… — усмехнулся Степок. — Вот, гляди, Максим, — обратился он ко мне, — душа-то у человека какова может жить!.. Половинка — как снег, а другая — как сажа. Почему? Опять-таки потому, что жизнь по-разному дышит: с этой стороны тепленько, а с той — холодком. И вышел человек сам по себе ребёнок, а при людях — чёрт…

— Пошёл гудеть!.. — недовольно заметил Маслов и отвернулся от костра в сторону.

Сквозь кустарники, закрывавшие вход к нам, видна была узкая полоса каменистой дороги, проходившей мимо них; за дорогой гора круто обрывалась, из-за обрыва смотрели вершины деревьев, уже освещённые луной, а далеко за ними, на горизонте, лежало неподвижное море, блестевшее, как стекло…

Речь Степка рождала звучное эхо… Больше не было звуков.

— Разве я что сказал обидное? Ничего. Вот Максим говорит… человек, говорит, должен свою душу беречь… то есть учить… или как там? А я говорю — человек ни при чём в этом деле. Он — как перо: куда ветер дует — там оно и будет. И выходит что? Выходит — наплевать на всё! Знай себе летай веселей, безо всяких соображений.

О чём соображать? Как ни живи — издохнешь. Да и издохнешь-то неизвестно когда, — может, сейчас, а может, завтра. Начальство об этом тебе не объявляет. Было раз со мной, когда я ещё в Москве артельщиком служил…

— Говорил ты про это ведь. Не раз уж… Молчал бы… теперь… Слышишь, как тихо… Лист не дрогнет… — Маслов начал говорить с раздражением, а кончил задумчиво и грустно.

— Лист — пущай. А я хочу про себя заявить, — не унимался Степок, отчего-то всё более возбуждавшийся, тогда как его товарищ становился всё задумчивее и мрачнее.

— Я хочу сказать, что, мол, я тут? Живу и прочее… Миша! Давай, споём песню!

Болгарскую этакую, а? Не могу я видеть тебя в таком духе. У нас, московских, дух лёгкий, и мы у других такой видеть хотим. Что, право! И не пели мы давно…

Споём! Разыгрался бы ты…

Степок вдруг изменил свой весёлый и бойкий тон на просительно-жалобный.

— Петь можно… Это не мешает, — согласился Маслов и, подвинувшись к товарищу, сказал: — Ну, начинай!

— Любимую? — снова встрепенулся Степок. Маслов кивнул головой. Они сидели против меня по другую сторону костра, и их лица то ярко освещались огнём, то исчезали в клубах дыма. Степок встал на колени, потрогал рукой горло, немного закинул голову назад и приставил к глотке палец.

«Эх, да разгони-и…»

— тенорком начал Степок, блеснув на меня глазами. Он часто нажимал пальцем на глотку, и от этого длинные ноты дрожали мелкой трелью.

«Разгони ты, ветер, тучи грозные!..»

— попросил Маслов речитативом и странно качнул головой, как бы не надеясь, что ветер исполнит его просьбу.

«Ты разве-ей…»

— взмахнув рукой в воздухе и плавно поводя ею, продолжал Степок песню. Он повышал голос и приказывал.

«Ты развей-ка грусть-тоску-у мою-у…»

— вытягивал Маслов речитатив, и постепенно слова песни рождали из себя ту заунывную русскую мелодию, прерываемую краткими криками, что всегда заставляет воображение слушающего рисовать погибающего, его безнадёжные жалобы и стоны и последние вспышки угасающей энергии. Маслов пел баритоном, очень густым и гибким; иногда в голосе дребезжало что-то надтреснутое и хриплое, но это не портило песню, а только придавало ей больше задушевности и той простой красоты, которая и есть красота истинная.

«…Чтоб светило ясно солнышко…»

— всё выше поднимался Степок, щуря глаза и краснея от напряжения.

«Чтоб жилось мне, добру молодцу…»

— просил и жаловался Маслов, тоже повышая голос.

«Эх, беззаботно, вольно… весело!..»

Искусственно вибрировавший голос Степка порвался, а баритон Маслова ещё выводил сильно и красиво:

«Эй, вольно… весело-о!..»

Степок встал и, взмахнув рукой, залился, крепко зажмурив глаза:

«Эх, да ходят в небе…»

«Тучи грозныя-а…»

— тоскливо подхватил Маслов.

«А тоска изъела сердце мне…»

— Э-э-эх!.. — громко вздохнул Степок, не открывая глаз.

А глаза Маслова были открыты, и он был бледен. Он сидел, вытянув ноги, и, откинув корпус назад, упёрся руками в землю. Выгнутая вперёд грудь высоко поднималась и опускалась, и из раскрытого рта волной пились слова песни, тоскливые, рыдающие… и всё более звучные.

Я смотрел на него, не отрывая глаз, и переживал то странное и сильное ощущение, которое так метко охарактеризовано словами «за сердце берёт».

Голоса товарищей то сливались в одну струю, то звучали каждый отдельно, оттеняя и подчёркивая выразительность другого.

Маслов не шевелился, Степок стоял и раскачивался из стороны в сторону. На его шероховатой физиономии сияло блаженство, а красивое лицо Маслова нервно вздрагивало и, — казалось, — всё более бледнело, точно из груди певца, вместе с голосом, выливалась и кровь. Его тоскливые чёрные глаза смотрели прямо на меня, но я чувствовал, что он не видит ничего — ни меня, ни горы, к которой прислонился… Видно было, что грудь этого человека полным-полна тяжёлой, едкой болью и что песня — единственное лекарство, которое облегчает эту боль. Он в одно время и выпевал свою тоску и почти отпевал себя… Иногда судорога, пробегавшая по его лицу, заставляла меня ожидать, что он сейчас заплачет… и тогда я испытывал желание бежать от этого человека, такого сильного, красивого и замученного до слёз…