Когда, наконец, она немного успокоилась, то он, взволнованный и восторженный её любовью и благородством, которое ему инстинктивно было понятно, заговорил торжественно и сильно:
— Слушай! ты — мой человек! мой человек ты потому, что я о тебе думаю и дни и ночи и что у меня, кроме тебя, нет ни души! И никого мне не надо. Никого.
А тебя я возьму себе, хоть ты что хочешь говори! Пойми это, пойми! Никому я не могу тебя уступить, потому что без тебя мне не житьё. Как я буду жить без тебя, коли я только о тебе и думаю! Мой ты человек! Я за тебя сердце отдам! Поняла? И не толкуй больше.
Но она толковала. Она унижалась перед ним и в то же время чувствовала себя всё выше. Громадное, сладкое чувство наполняло всю её по мере того, как она обливала сама себя грязью своих признаний, и, становясь всё откровенней, циничней, дошла до того, что сказала ему, наконец:
— Ты думаешь, за это время я чиста была?.. Бедненький! Каждый день…
Но она не договорила. Павел выпрямился перед ней, положил ей руки на плечи и, тряся её, глухо прошептал:
— Молчи!.. молчи!.. убью!
Затем раздался яростный скрип зубов.
Согнутая его руками, давившими ей плечи, Наталья почувствовала, что пересолила, и её обуял страх. Павел видел, что она дрожит, и жалость к ней немного охладила пыл его ревности, хотя и не уменьшила нанесённое ему оскорбление. Он тяжело опустился рядом с ней. Наступило тяжёлое молчание, продолжавшееся томительно долго. Наталья, всё ещё испуганная, прервала его первая, тихо прошептав:
— Пойдём домой.
Он встал и молча пошёл рядом с ней.
— Не любишь ты меня, коли можешь говорить мне такие слова. Жалости в них нет. Скрывать должна была это. Да!.. — сказал он ей, приведя свои мысли в порядок.
Она глубоко вздохнула, и на её лице отразилось искреннее раскаяние.
— Ну да ладно. Вперёд — помолчи. А разговор наш кончен. Деньги у меня есть — сорок два рубля, да за хозяином — девятнадцать. На свадьбу да на первое время жить хватит. Есть у тебя платье… такое, в котором можно бы в церковь войти… которое ты не надевала ещё… ни разу?..
— Нет! — тихо сказала она.
— Ну… надо сшить. Завтра я тебе куплю.
Она промолчала. Когда они пришли домой, он оставил её у лестницы, тихо сказав:
— Не пойду я сегодня к тебе.
— Хорошо! — кивнула она головой и взбежала по лестнице вверх.
Он послушал, как загремел замок там вверху, и пошел снова на улицу. Он чувствовал себя глубоко обиженным её признанием, и ему казалось, что вся улица дышит на него странным холодом, возрождающим в его груди давно забытые чувства, — одиночество, тоску и его старые думы, которые теперь были почему-то тяжелей и непонятней ему, принося с собой что-то новое, чего прежде в них не было.
А она, войдя в свою комнатку, заперла за собой дверь на крючок, села, не раздеваясь, к открытому окну и облегчённо вздохнула «ф…фу!..», а потом, подперши ладонью щёку, стала смотреть в окно.
Собирались тучи. Они вползали на небо, поднимаясь из густой тьмы, закрывавшей горизонт тяжёлой бархатной завесой. Двигались они так медленно, точно делали это по обязанности, давно уже надоевшей им. Охватывая собой небо, они гасили звёзды одну за другой и, точно жалея о том, что портят небо, стушёвывая собой его украшения и скрывая от земли его мягкий, умиротворяющий блеск, — плакали частыми, крупными каплями дождя. Дождь гулко стучал о железо крыши, и эти звуки казались предупреждающими о чём-то землю сигналами туч.
Наталья, как и Павел, тоже чувствовала себя обиженной и порабощённой, как никогда.
«А, вот ты какой! тоже, как и все, — сегодня люба, а завтра — в зубы. Ну, голубчик, шалишь!.. погодишь!..» — думала она.
Ей вспомнилось его искажённое злобой лицо, его шёпот и скрип зубов… «Молчи!.. убью!..» За что? За то, что она была с ним так откровенна и сказала ему всю правду?
Благородно!.. а ещё друг!.. а ещё любит!.. До сей поры ей никто не обещал убить её, а когда её били, то били просто так, без всякого предупреждения и почти всегда под пьяную руку. Но те господа и он — это разница большая!.. И ей снова стали рисоваться картины жизни с Павлом, последовательно — день за днём, и полно — с утра до вечера, со всеми деталями. Вот они проснулись — рано утром. Ей ещё хочется спать, но нужно ставить самовар, ему пора работать; нужно топить печь и стряпать, коли есть чего стряпать; нужно убрать комнату, потом — накрыть на стол… Обедать, мыть посуду, мести пол, что-нибудь шить себе или ему, снова ставить самовар… и вечер.
Ну, положим, пойдут они гулять вдвоём, коли есть свободное время. Гулять с ним очень скучно. К ним в гости едва ли кто будет ходить — он такой бука и чёрт!..
Придут с прогулки — ужинать и спать. Вот один день. А как работы у него не будет?
А как он начнёт её сначала корить её прошлой жизнью, а потом колотить?.. И, наверное, он будет ревновать её ко всем, с двенадцатилетнего мальчишки до семидесятилетнего старика. А о чём она будет говорить с ним? Он ведь глупее её и неграмотный; она любит читать книжки, где она тогда возьмёт книжек?.. И чем дальше она думала, тем тошней и скучней представлялась ей жизнь с Павлом.
«За что же я ему продам себя?» — поставила она вопрос и быстро нашла, что ему нечем заплатить ей за неё. Тогда она стала вспоминать, что её к нему привязывает и чем она ему обязана. Она с удовольствием открыла, что обязан он ей, а не она ему, и что вся её привязанность к нему основана на том, что он жалкий, одинокий…
«Так что же теперь?!.» Тут она вздохнула, легко и свободно, и укоризненно и громко сказала:
— Ах ты, рябой чёрт! а?.. погоди, я тебе покажу! я тебе докажу, кто я такая!.. ты не поскрипишь у меня больше!.. Ты думаешь, я твоя рабыня? Ну, это дудочки!..
Это, миленький мой, игрушечки!..
Вскочив с места, она накинула на себя платок, ещё что-то и быстро вышла из комнаты, не заперев её и несмотря на то, что дождь уже шумел на улице, монотонно колотя по железу крыш, по панелям и в стёкла окон… Она торопилась доказать Павлу, кто она такая, и была полна злобной удали и сознания своей независимости.
Два дня её не было. Павел, как только вошёл поутру первого дня в её комнату, так сразу почувствовал, что совершилось нечто новое и для него далеко не приятное.
Он ждал её весь день, а ночью ходил по городу, заглядывая во все портерные и трактиры; но её нигде не было. Он стиснул зубы, нахмурился, сгорбился и молчал весь день.
Тупая боль и предчувствие чего-то тяжёлого, несчастного давили, и понемногу в нём нарастала злоба против Натальи. На третий день он похудел и осунулся, точно после болезни.
В этот день вечером мимо окон мастерской к воротам подкатили две пролётки.
Павел услышал её смех и, побледнев, бросился на двор.
Она шла под руку с выцветшим человеком в форме военного писаря; у него и усы, и лицо, и мундир — всё как-то слиняло, а она была навеселе, покачивалась, что-то пела и смеялась. За ними шла ещё пара: тоненькая чёрная девица с пожилым человеком, похожим ни повара.
Павел смотрел из сеней в щель между досками и чувствовал, что в нём всё кипит, что он сейчас задохнётся от злобы; но, когда они скрылись на лестнице, он как-то сразу успокоился и впал в холодное, неподвижное отчаяние. Он сел в сенях на пол и, прижавшись головой к кадке с водой, оцепенел. Ему казалось, что он слышит смех и говор, доносящийся до него с чердака… и перед глазами его в разных позах мелькала Наталья, оживлённая, громко и весело смеющаяся, какой она никогда не была с ним.
«Почему она не была такой со мной?» — вдруг родился у него вопрос. Он скоро и правдиво ответил себе на него: с ним, Павлом, нельзя ей быть такой; он неуклюж, глуп и скучен. Это сознание увеличило его тоску. Значит, он теряет её по своей воле!..
Он теряет её!.. теряет… и остаётся снова такой же, какой был прежде, до встречи с ней, — одинокий, молчаливый… никому не нужный, смешной подкидыш… И, как всегда это бывает, когда женщину любят и теряют, — Паньке ярко вспоминалось всё хорошее в Наталье, и, подавляя собой всё дурное в ней, воображение, наконец, нарисовало ему её такой чистой, ласковой, доброй и необходимо нужной ему, — что его тоска усилилась до какого-то удушья.