Изменить стиль страницы

. . . . .

В первом русском переводе роман Гюго «Notre Dame de Paris» назывался «Соборная церковь Богородицы в Париже». А «Хижина дяди Тома» — «Избушка дяди Фомы». Да еще через фиту.

. . . . .

Из почты «Дружных ребят». В письмах, адресованных «Золотому ключику» (который я второй год редактирую), — даты:

«10 мая 1945 г.

Второй день Победы».

И в другом письме:

«9 мая — День Победы над немецкими захватчиками».

. . . . .

Еще о «Золотом ключике».

Задал ребятам шуточную задачу.

«Название какого государства кончается тремя „я“?»

Имелась в виду Австрия. И вдруг приходит ответ от двенадцатилетнего деревенского школьника:

«СвященнаЯ РимскаЯ ИмпериЯ».

Не молодец ли?

Кстати, это был единственный ответ на задачу. На другие ответы приходят сотнями.

. . . . .

Еще в середине XIX века слово «гонорар» обозначалось буквальным переводом этого слова. А. Ф. Смирдин, по словам его биографа, за годы своей издательской деятельности «выдал писателям 1370535 рублей почетного вознаграждения».

. . . . .

В автобусе. Кабина водителя со стороны пассажирского «салона» прикрыта белой занавеской. В середине ее вышита большая корзинка с ягодами. Шофер, конечно, женщина.

1946

Появляется, потирая руки.

— Вот так Мороз Морозович! Ах, ну и славно же!..

. . . . .

Жизненный девиз доктора Ф. И. Гааза:

«Спешите делать добро».

В Москве во дворе больницы в переулке Мечникова на Покровке стоит памятник доктору Гаазу.

В Ленинграде в больнице имени доктора Гааза умер Гриша Белых.

. . . . .

И Чехов и Толстой называли пишущую машинку ремингтон (по имени фирмы). В Ясной Поляне комната, где печатали, — ремингтонная. Не было и слова «машинистка». Вообще этим делом занимались на первых порах мужчины. Чехов писал: «Благоволите назвать по имени и отчеству Вашего заведующего ремингтоном, который будет печатать пьесу».

. . . . .

«Катя».

Конец октября 1917 года. Говорят о бегстве из Гатчины А. Ф. Керенского.

— Людовик Шестнадцатый, кажется, бежал из Парижа тоже переодетым.

— Да, кажется поваром.

— Лакеем.

. . . . .

Подвыпивший халтурщик, левак, шабашник хвалится перед товарищем:

— Зашибаю я сейчас больше инженера или профессора.

. . . . .

Пьяницу хотели отвратить от вина. Стали ему прибавлять в водку керосин. И, представьте себе, человек этот на всю жизнь возненавидел — керосин.

На этом анекдоте я проверяю — понимает человек юмор или нет. Женщины, увы, смеются и даже улыбаются реже.

. . . . .

Слепой на Зацепе бубнит:

— Гадаю женщинам и дамам, мужикам и бабам. Гадаю девушкам красивым, дамам фальшивым…

. . . . .

В переулке мальчики играют в хоккей. За игрой их наблюдает единственный болельщик — мальчик на костылях. Раза два-три он даже поддавая своим костылем шайбу. Те, за кого он болеет и кому пытался помочь, забивают гол. Вратарь возражает:

— Ничего подобного. Катись! Не было.

— Было! Было! Правильно!

И хромой, подпрыгивая на своих костылях, тоже — во весь голос, ликуя:

— Правильно! Забили! Точно!..

. . . . .

Мадам Гумбинская.

. . . . .

Три человека на темной улице. Один из них в солдатской шинели.

— А когда я ушел — обо мне в полку споминали?

— Споминали.

Свернул в переулок, иду и думаю: кто они? Однополчане, конечно. А что за человек — этот, который интересовался, не забыли ли его? Не очень, конечно, скромный, но все-таки славный парень. И, вероятно, его действительно вспоминали.

. . . . .

На Зацепе.

— Во сапожки, а? Дчим-подчкипер…

. . . . .

Марине восемь с половиной лет, учится во втором классе, отличница. Спрашиваю у нее:

— Что вы сейчас по русскому проходите?

— Сейчас мы проходили разделительные. А будем проходить… как это? Сказоумие?

Сказуемое, конечно.

. . . . .

Чувствовать умом и думать сердцем.

. . . . .

Очень ждали телеграмму из Ленинграда. Взрослых не было, телеграмму принял восьмилетний Алеха. Вечером у него спрашивают:

— Телеграмму не приносили?

— Приносили.

— Где она?

— Где-то здесь.

Искали, искали, потом выяснилось, что Алеха забыл: он из телеграммы трубу для парохода сделал.

. . . . .

Вера Инбер в своем дневнике «Почти три года» пишет (29 августа 1942 года): «Неправильно, что здесь еще остались дети. Я бы их всех до единого вывезла отсюда». Трудно не согласиться с этим, но можно и поспорить. Я, например, не уверен, устоял ли бы Ленинград, если бы рядом с нами не жили наши дети.

. . . . .

Эвфония, то есть благозвучие, гармоничное сочетание звуков, чередование гласных и согласных. Музыка слова!

Как тонко чувствует, слышит это Бунин. Как дивно инструментует он не только стихи, но и прозу свою… Но знает ли он об этом? Сознательно ли совершается этот процесс?! Не уверен.

Могу говорить только о своем личном опыте.

До сих пор наизусть помню начало главы «Ленька Пантелеев» — из «Республики Шкид». Главу эту, написанную почему-то ритмической прозой, забраковал Маршак. Я долго боролся, отстаивал эти гекзаметры, потом сдался, главу переписал. Вот как она начиналась:

«Страшной костлявой рукой сдавил молодую республику голод. Сидели без хлеба окопы на многих фронтах, заводы с застывшими топками домен, и тысячи тысяч людей, в хвостах прозябая, осьмушки тащили домой и ели с промерзлою воблой»…

Здесь явное нагнетание звуков СТ и СД, явное их обыгрывание, любование ими:

ст-ст-сд-дс-тз-зд-ст-ст-тс-тс-ст…

И тогда и позже эта игра звуками, эта словесная инструментовка возникали у меня совершенно непроизвольно, я не знал о ней и обнаруживал ее чаще всего случайно и чаще всего не в живой ткани рассказа, а в тех случаях, когда ткань эта каким-нибудь образом была нарушена, повреждена.

. . . . .

В начале тридцатых годов терзали меня (других тоже, но меня особенно) гувернантки, вдруг оказавшиеся на постах редакторов. Не печатались или печатались, но предварительно калечились мои рассказы «Часы», «Карлушкин фокус», «Пакет». Особенно ожесточились редакторы, когда в «Правде» был напечатан фельетон Кольцова «Берегите Лидочку» (так, кажется?). Мы с Маршаком были у Горького, и Самуил Яковлевич рассказал ему о моих очередных бедах. Алексей Максимович тут же позвонил Кольцову и, помню, закончил свой рассказ такими словами:

— Вот что наделали песни твои.

Кольцов что-то сказал. Горький засмеялся. Потом повесил трубку:

— Н-да. Остроумно.

— Что он сказал?

— Говорит — дураков у нас на две пятилетки хватит.

. . . . .

В «Пакете» у меня генерал Мамонтов говорил сквозь зубы пленному Трофимову:

— Ага! Засыпался, сукин сын?!

Хотя слова эти произносит не мальчик и даже не маленькая девочка, а казачий генерал, белогвардеец, враг, меня попросили этого ужасного «сукина сына» заменить чем-нибудь более деликатным.

Над этой репликой я, помню, сидел несколько дней. И наконец нашел замену:

— Ага! Попался, ангел мой!

По смыслу, пожалуй, даже лучше стало, смешнее. Сиволапый медведь, бурбон в мохнатой папахе, злые, ненавидящие глаза и — вдруг:

— Ангел мой!

Но читать вслух эту реплику я не могу. Не читается. Что же произошло? А произошло то, что первая реплика была злой, сардонической, даже зловещей. Помогали этому ощущению пять свистящих звуков «3» и «С»:

— ЗаСыпалСя Сукин Сын?!

Теперь же, с ангелом, фраза приобрела совсем иное звучание, стала мягкой, округлой, почти добродушной.

. . . . .

И еще пример.

Рассказ «Маруся Федоровна». Пожалуй, лучший из цикла «Последние халдеи». Это и критика отмечала, что он — лучший.

Чем же он хорош, этот рассказец? Вообще-то история довольно сентиментальная — о том, как учительница ботаники, очень молодая девушка, худенькая, «ходячее растение», покорила сердца «огрубелых шкидцев». О том, как она умерла и как ее хоронили.