Изменить стиль страницы

— Дурак! — говорит. — Да разве ты виноват?.. Ведь сам я… Ведь я в тую ночь шестнадцать поленьев торговкам на кордон перетаскал.

— Врешь! — изумился Петька. — Врешь!.. Неужели верно?..

— Верно. Шестнадцать поленьев. А ты думал что, я за милую душу в реформу пошел? Нет, брат, нас на испуг не возьмешь.

Удивляется Петька:

— Так, значит, тебе не обидно совсем? И в приют не хочется?

— В приют?

Усмехнулся Пятаков. И говорит важно:

— Я, брат, в тюрьме побывал. А кто в тюрьме побывал, тому в приюте с детишками делать нечего. Понял?

Щелкнул Петьку по лбу и пошел качаясь.

Пошел качаясь и вдруг обернулся.

Обернулся и, бледный, лохматый, на Петьку идет. И сверкает своим одиноким глазом.

А Петька, конечно, подходит спокойно. У Петьки совесть чиста.

— Что? — говорит.

— То, — говорит Пятаков и на Петьку надвигается. — То, — говорит. — Гони часы!

И — раз по плечу Петьку:

— Ну?!

Чуть на землю Петька не сел. Закачался. Закланялся. В глазах у Петьки стали мелькать заборы, дома, фонари и одноглазые Пятаковы. Язык онемел у Петьки.

— Ну? — повторил Пятаков. — Не слышишь? Часы гони.

— Ка-ка… — сказал Петька, — ки-ки… Ка-ки-кие часы?

— Такие, — сказал Пятаков и вдруг, наклонившись к самому Петькиному лицу, быстро-быстро зашептал: — Ты думаешь, я не знаю? Нет! Я, брат, знаю. Мне Кудеяр все рассказал… Под чистую. Мы с ним полгода в тюрьме отсидели вместе. Да. Он и сейчас за пьянку отсиживает. Да. Он мне все рассказал. Все знаю. Все мне известно. Гони часы. Слышишь?

И тут Пятаков хватает Петьку за грудь, а другою рукой он хватает его за горло и шипит:

— Слышишь? Гони часы… А не то… Только пикни!

И пальцами жмет Петькино горло. И грязный кулак пихает Петьке прямо под чистый нос.

А Петька уж лезет в карман. И щупает там часы. Хочет их вытащить вон и отдать Пятакову. И даже торопится. Даже спешит поскорей отдать часы Пятакову.

Но тут раздаются крики, свистки, улюлюканье, топот. Из-за угла вылетает милиционер. За ним бабы. За бабами еще разные люди.

— Ага! — орут. — Вота он! Ло-ви-и!

И — шасть к Пятакову. Хвать Пятакова за шиворот. Бух на землю!

— Вор-р! Бей!!!

Петька едва убежал.

Идет Петька дальше, в Губжир. И снова идет по базару. По самым рядам, где торгуют пампушками и селедками. Где пахнет мукой и овощами. Но грустный Петька плетется. Унылый. Со злостью сжимает в кармане часы и думает:

«Господи! — думает. — За что мне такая обуза? За что мне такое несчастье в кармане носить?!»

А вокруг и гудит и шумит. Солнце по всей барахолке гуляет. Люди толкаются. Баян гудит. Птицы гогочут в клетках. Нищие песни орут. Весело!

Но Петьке не радостно. Петьку и солнце не радует. И нищие даже не радуют. Грустный Петька идет.

Вдруг Петька увидел девчонку. Девчонка стояла в рядах и что-то держала в руке. Какую-то вещь.

Какую-то вещь она продавала сухощавому рыжему дядьке в очках.

Петька узнал Наташу. Это Наташа, с которой Петька на вербе гулял, белокурая, продавала теперь какую-то вещь сухощавому дядьке.

Петька обрадовался. Петька даже очень обрадовался. Он стал толкать направо и налево людей и подошел к Наташе.

Рыжий в очках, что-то бурча под нос, отошел.

— Наташа, здорово! — сказал Петька. — Чем торгуешь?

Наташа взглянула, ахнула и сунула руку в карман.

— Что ты? — сказал Петька. — Чего испугалась? Боишься? Краденым торгуешь, что ли?..

— Нет, не краденым, — сказала Наташа.

— А что? Что это у тебя в руке? Покажи.

— Не покажу. Что тебе?

— Покажи. Интересно.

— Не покажу.

— А! Краденое, значит. Веник в бане украла или фантиков восемь штук? Да?

Наташа молчала.

— Или, может быть, чулки у покойной бабушки стилибондила? Да? Или отца-старика ограбила?

Наташа вдруг покраснела. Вдруг, чуть не плача, она сказала:

— Я не ограбила. Он сам велел мне продать. Он письмо мне прислал. На, погляди! «Краденое»!

Наташа сунула Петьке в лицо ладонь. На ладони лежала цепочка. На цепочке болтались брелочки, бренчали собачки и слоники, и посреди всего колыхался — зеленый камень-самоцвет в виде груши.

Петька совсем закачался и чуть не упал. И так он устал, и еще Пятаков его бил под грудки, а тут он совсем опупел. Тут он взял цепочку и долго смотрел на нее.

Потом сунул руку в карман и вынул часы. И быстро неловкими пальцами нацепил часы на цепочку и подал Наташе:

— На!

Наташа ахнула и едва подхватила часы.

А Петька — раз! — повернулся и — бегом через шумный базар. Через мост, через площадь, по улице…

И побежал без оглядки.

В Губжир побежал. За зеленой краской.

1928

Дом у Египетского моста*

Лопатка

В этот день родители наши с утра поссорились.

И все-таки мы собирались куда-то ехать. Куда и к кому — не скажу, не помню, но хорошо помню, что ехали все вместе: папа, мама, Вася и я. Такое у нас бывало не часто. Почему-то всегда получалось так, что в гости мы ездили или с одной мамой, или с одним папой. А тут — всем семейством. Значит, предстояло что-то чрезвычайное, необыкновенное.

Не могу точно назвать год, когда это случилось. Значит, не помню, и в каком я был возрасте. Судя по тому, что папа находился не на фронте, а дома, еще не начиналась первая мировая война. Выходит, таким образом, что мне минуло тогда лет пять-шесть. А Вася и совсем был поросенок. Толстенький, белобрысенький, слегка даже рыжеватый поросенок с молочно-голубыми, как наше северное летнее небо, глазками.

Дома сильно пахло вежеталем, которым отец по утрам смачивал свои жесткие волосы, мамиными духами, глаженым бельем, паленым волосом. Горничная Варя, сбиваясь с ног, бегала то и дело из кухни в кабинет или в спальню — то с папиными начищенными штиблетами, то с парикмахерскими щипцами, то с маминой кружевной нижней юбкой.

Нас уже давно привели в парадный вид, нарядили в новые синие блузки с белыми накрахмаленными воротничками и такими же крахмальными манжетами, повязали нам на шеи пышные белые в голубую крапинку банты, обули в сапожки на пуговках. Закованные, как в латы, в эти манжеты и воротнички, застегнутые на все пуговицы, мы уже с полчаса томились, не зная, куда себя девать…

А родители ссорились. Одеваясь каждый в своей комнате, они говорили друг другу через закрытые двери какие-то колкие и обидные слова. О чем там шла речь, мы, конечно, не понимали. Мы просто слушали, вздыхали, уныло слонялись по квартире и ждали, когда же в конце концов родители будут готовы и выйдут.

Наконец нас увидел папа. Он быстро вышел из кабинета — без пиджака, в одном жилете. Нижняя часть лица его была затянута, как забралом, прозрачным, сетчатым наусником.

— Эт-то что такое? Вы почему торчите дома? — сказал он голосом из-за наусника особенно страшным. — А ну живо — одеться и во двор!

— Как, они дома? — послышался испуганный голос мамы.

— Ха! А вы, мадам, даже не знали об этом? — слегка захохотал отец в сторону спальни. — Нарядить, как попугаев, детей, на это ума хватает, а вот позаботиться, чтобы мальчишки были на воздухе…

— Боже, они дома, — повторила мама, появляясь в дверях гостиной — уже нарядная, в шуршащем платье, с каким-то сверканием на груди, но еще не причесанная, с висящим на лбу рыжеватым шиньоном.

— Детки, милые, — сказала она. — В самом деле, что же вы торчите дома? Идите. Подышите. Мы… с вашим отцом минут через пятнадцать спустимся. Варя, оденьте их, пожалуйста.

С помощью горничной мы облачились в наши демисезонные серые в елочку пальтишки, напялили на стриженные под машинку головы такие же серые в елочку кепки, и Варя выпустила нас на лестницу.

Выходя, я заметил в углу передней свою маленькую деревянную лопатку и на всякий случай прихватил ее. Лучше бы я ее не замечал и не прихватывал. Ведь именно с этой паршивой, обшарпанной, посеревшей от времени лопатки все и началось.